Данте

Две тени, голые и бледные, кусаясь, Так друг за другом бегали, как свиньи, Когда внезапно открывают хлев[18].

Здесь еще, в аду земном, люди грызутся злее диких зверей; так же будут грызться и там, в аду подземном, в вечности. Страшен львиный гнев, страшна лютость волчья; но насколько страшнее дьявольски-человеческая злость этих двух, друг за другом бегающих с пронзительным, поросячьим визгом кусающихся, «голых и бледных теней»! Данте недаром вспоминает, по поводу этой свиной грызни, о великих всемирно-исторических войнах. Хлев откроют – объявят войну, и два великих народа, кинувшись друг на друга, будут грызться, как две выпущенные из хлева свиньи.

Тот, кто понял, как следует, это Дантово, два мира соединяющее знамение-символ, сколько раз, думая о земных делах, вспомнит ужас его неземной!

«Огненная змейка жалит мучимого грешника туда, откуда берется наша первая пища», – в пупок и, упав к ногам человека, лежит на земле, простертая. Пристально смотрит на нее ужаленный и молчит – «только зевает, как в лихорадочном ознобе или дремоте». Смотрит человек на змею, а змея – на человека. Пасть у нее дымится дымком зеленоватым, а у него – рана. Эти два дыма смешиваются, и двойное чудо совершается в них: превращение змеи в человека, и человека – в змею. Самое страшное здесь то, что это им обоим, хотя и по-разному, но одинаково нравится: хочет животное быть человеком – восстать из праха, возвыситься, а человек хочет быть животным – пасть во прах, унизиться. «Два естества их друг друга соответствуют так, что змея разделяет хвост на две ноги, а человек соединяет их в змеиный хвост». И каждое дальнейшее, согласное, совпадающее, «соответственное» изменение этих двух постепенно, как будто необходимо-естественно, превращающихся тел (в этой-то естественной необходимости главный ужас) изображено с такою живостью, как бы внутреннего, в этих двух телах переживаемого опыта, что нам, точно уже не читающим о том, а видящим – осязающим то, что в них происходит, начинает казаться, что и с нашим собственным телом может произойти или где-то, когда-то происходило нечто подобное. Мы начинаем вдруг чувствовать в нашем собственном теле жалкую, как бы зародышевую, бескостность, мягкость, лепкость – страшно-уступчивую, на все формы готовую глину в руках ваятеля[19].

Скажет ли изделие сделавшему его: зачем ты меня сделал таким? Не властен ли горшечник над глиною, чтобы из той же смеси сделать один сосуд для употребления почетного, а другой – для низкого (Рим. 9, 20—21), —

зверя изваять, или Ангела?

Так и в этом символе двух превращающихся тел земная действительность просвечивает сквозь неземную, механика – сквозь магию.

То, что можно бы назвать волею к ужасу, у Данте идет из тех же первозданных глубин существа его, как у св. Августина: «Я ужасаю других, потому что сам ужасаюсь, territus terreo»[20].

Если человек уже и здесь, на земле, кажется самому себе, по страшному слову Паскаля, «непонятным чудовищем», то тем более он может оказаться им в вечности.

«Мертвых душ» певцы – оба, Данте и Гоголь. Мог бы и тот сказать людям, как этот: «Замирает от ужаса душа моя при одном только предслышании загробного величия тех духовных высших творений Бога, пред которыми пыль все величие Его творений, здесь нами зримых и нас изумляющих. Стонет весь, весь умирающий состав мой, чуя исполинские возростания и плоды, которых семена мы сеяли в жизни, не прозревая, какие страшилища от них подымутся»[21—22].

Таковы две воскрешающие Дантовы магии – ваяния и живописи. Обе действуют во всей «Комедии», но первая – с наибольшей силою в «Аду», а вторая – в «Чистилище».

Только что Данте выходит из Ада, как «очи и сердце ему услаждает разлитый по небу „нежнейший цвет восточного сапфира“[23]. Не только видит он его глазами, но и всем телом чувствует; эту синеву чистейшую пьет, как умирающий от жажды – студеную воду. Радуге лучей, которыми утренняя звезда переливается на розовом небе, как исполинский алмаз, и радуге цветов, на изумрудно-зеленеющих лугах у подножия Святой горы Очищения, радуется, как только что прозревший слепой.

Если у живописи два начала – рисунок и краска, то первое начало – во всей «Комедии», а второе – в «Чистилище». Кажется, именно здесь родилась вся живопись итальянского Возрождения, от опаловых, утренних сумерек Джиотто до янтарных, вечерних, – Джиорджионе.

Первая магия ваяния действует с наибольшею силою в «Аду»; вторая – живописи – в «Чистилище»; третья – музыки – в «Раю».