Настигнут Радостью

И вдруг разразилась гроза. Фриббл солгал. Я принадлежал совсем к другому клубу, там уже не раз вносили мою фамилию в списки играющей команды, а я не знал об этом и совершил одно из тягчайших школьных преступлений — подвел клуб. По приказу самого главного, при его помощниках, мне задали порку. На Главного я обиды не таю (то был рыжий, веснушчатый мальчик, звавшийся то ли Порридж, то ли Борэдж) — для него это было обычное, заурядное дело. А хуже всего было вот что: явившийся за мною герольд — тоже из элиты, немногим уступавший Самому, — чтобы я осознал весь ужас своего преступления, сказал так: «Ты кто? Никто! А Порридж здесь Главный».

Мысль эта даже тогда показалась мне сомнительной. Я мог бы предложить два других варианта. Во–первых, он мог бы сказать: «Мы раз и навсегда научим тебя ни у кого не спрашивать о том, о чем ты должен пойти и узнать сам», — что ж, такой урок мне пригодился бы. Еще лучше было бы научить меня, что член из элиты вполне может соврать. Слова же «Ты никто!» совершенно не соответствовали смыслу и причинам моего поступка. Как бы подразумевалось, что я не явился в клуб из наглости или самомнения. Я думаю, даже этот герольд не мог в это поверить. Неужели они и в самом деле думали, что жалкий новичок, только что вошедший в чуждое для него общество, от беспощадных правите–лей которого зависят все его надежды, его покой и счастье, — неужели они думали, что такой новичок в первую же неделю осмелится натянуть нос Самому Главному? Этот вопрос не раз мучил меня и во взрослой жизни.

Скажем, когда экзаменатор заявляет, что студенческая работа — прямое оскорбление ему, преподавателю, он что, и в самом деле думает, что измученный студент старался оскорбить его?

Загадочным казалось мне и поведение Фриббла. Была ли то невинная шутка, или он отыгрался на мне за какую–нибудь ссору с моим братом? Скорее всего он был попросту трепло; ему так и подмывало сообщить кому–нибудь новость — все равно кому, все равно, правду ли. Воля здесь почти не участвует. Только не говорите, пожалуйста, что не важно, из каких побуждений он вовлек меня в беду, не говорите, что когда беда стряслась, он должен был признать–ся, что во всем виноват он. Не мог он этого сделать! Я уже говорил, что он только–только вошел в элиту, причем элиту низшую, местного значения, он изо всех сил карабкался вверх, и Порридж — или Боррэдж — был для него так же недосягаем, как для меня недосягаем был он сам. Если бы он признался, он подорвал бы свою карьеру, и это в обществе, где карьера значит все, — не забывайте, школа готовила нас к мирской жизни.

Чтобы не обидеть Виверн, я должен оговориться, что Фриббл не был типичным представителем нашей элиты. Брат рассказывал, что Фриббл нарушил законы «ухаживания», а это еще недавно считалось недопустимым. Я уже говорил «шлюшек» всячески старались завлечь, на них нельзя было оказывать грубый нажим. Но Фриббл употребил свою власть префекта, чтобы умышленно навредить мальчику — скажем, Пароли, который отверг его заигрывания. Для префекта это легко — есть тысяча мелких правил, которые ты просто обречен нарушать, и префект, если захочет, сделает так, что мальчику не будет покоя ни днем ни ночью. Пароли узнал, что значит отказать члену элиты. Конечно, моя история только выиграла бы, если бы Пароли был добродетелен и отказал бы Фрибблу по моральным соображениям. Увы, он был, как тогда говорили, «в общем употреблении», но когда брат учился в Виверне, красота его уже отцветала и на Фриббле он решил поставить точку. История эта была единственным случаем принуждения, о котором мне известно.

Если учесть, каким соблазнам подвержены юнцы, получившие особые привилегии, окруженные лестью, надо признать, что наша элита была не так уж плоха. Мальчик по прозвищу Граф был вполне добр. Попугай был просто дурак — его еще называли «большой рожей», у Стопфиша, которого считали жестоким, были свои принципы — когда он только поступил в Колледж, многие принялись за ним «ухаживать», он всем отказал. «Красив, а что толку? Чистюля», — говорили в Виверне. Труднее всего оправдать Теннисона. Конечно, нас не очень–то задевала его привычка воровать в магазинах, некоторые даже уважали его ловкость и восхищались, когда он приходил из города с бесплатными носками и галстуками. Но он любил «давать по уху», честно утверждая перед начальством, что учит нас уму–разуму. Новичок должен был встать возле двери, почти прижимаясь к ней левой щекой, а он со всей силы бил в правое ухо. Кроме того, он несколько раз добивался (силой, конечно), чтобы ему предоставили право собирать взносы на турнир по крикету — турнир он не проводил и деньги не возвращал. Но опять же это было время «дела Маркони», а должность префекта — отличная подготовка к общественной жизни. Зато все они, даже Теннисон, никогда не напивались в стельку. Говорят, их предшественники, за год до моего появления в школе, средь бела дня шатались пьяными по коридорам школы. Вообще, хотя взрослому читателю это может показаться странным, как раз в момент моего появления началось серьезное и сумрачное возвращение к каким–то нравственным принципам. В первую же неделю префекты несколько раз собирали нас в библиотеке и произносили речи, грозно заявляя, что нам покажут, почем фунт лиха (что там еще делают реформаторы с моральными отщепенцами?) Особенно хорош был в этой роли Теннисон. У него был прекрасный бас, исполнял сольные партии. Я был хорошо знаком с одной из его «шлюшек».

Мир им всем. Их ждала страшная судьба, куда страшнее той, какую мог им пожелать самый озлобленный новичок. Почти все они погибли у Ипра и на Сомме; но пока им было хорошо, они успели по–своему насладиться жизнью.

Беда была не в том, что мне задали трепку, — беда была в том, что из–за Фриббла я стал теперь меченым — Новичком, Который Подвел Клуб. Из–за этого я впал в немилость у Теннисона. Правда, для его неприязни были и другие причины: я был крупноват для своего возраста, а это, как правило, раздражает старших мальчиков; я никуда не годился в спорте; наконец, мне вечно говорили, заканчивая разнос: «Не смей так на меня смотреть». Справедливый и несправедливый упрек опять перепутались. Иногда, от злости или из самолюбия, мне хотелось глянуть на врага вызывающе или высокомерно, но как раз это мне не удавалось. Когда же я старался выглядеть как можно спокойнее, мне говорили: «Не смей так смотреть». Уж не затесался ли среди моих предков какой–нибудь вольный йомен, выглядывавший из меня в самый неподходящий момент?

Главным образом элита изводила младших «натаскиванием» — целой системой поручений, которые те должны выполнять. Эти системы по–разному складываются в разных школах. Иногда у каждого члена элиты есть свой денщик. Такие системы обычно изображаются в книжках как достойные отношения, что–то вроде рыцаря и оруженосца, где старший отплачивает младшему за службу особой благосклонностью и покровительством. Но если в такой системе и есть свои достоинства, их нам вкусить не удалось. «Служба» у нас была безличная, словно рынок рабочей силы, — и это тоже, наверное, готовило нас к взрослой жизни. Все младшие мальчики были рабочей силой или общей собственностью элиты. Если «старшему» нужно было, чтобы кто–нибудь привел в порядок его одежду, начистил ботинки, убрал кабинет, подал чай, он просто орал нечто вроде «Эй, вы!». Все мы сбегались — и он заставлял работать именно того, кто ему не нравился. Хуже всего было чистить спортивный инвентарь, это занимало несколько часов, а потом нужно было чистить еще и свою форму. Чистить обувь тоже было неприятно, не столько само по себе, сколько потому, что дело это приходилось на самое важное время для тех мальчиков, которые, подобно мне, получив стипендию, попали сразу в средние классы, минуя приготовительные, и должны были тянуться изо всех сил, чтобы не отстать. Весь школьный день зависел от часа между завтраком и началом занятий, когда мы со всем классом сверяли домашнее задание. Чистильщик обуви лишался этой возможности. Конечно, чтобы вычистить пару обуви, целый час не нужен; но сперва нужно было отстоять очередь из таких же новичков, чтобы получить ваксу и щетку. Я отчетливо помню ледяной подвал, в котором мы стояли, — холодный, темный, пропахший ваксой. Разумеется, наша школа была поставлена на широкую ногу, среди прочей прислуги у нас было два чистильщика на жаловании, и в конце семестра все мальчики, в том числе и те, которым приходилось чистить чужую обувь, давали им мелочь на чай. И довольно скоро эта система показалась мне противной и даже унизительной, причем по причине, которую мне стыдно объяснить настоящим англичанам. Ревностные защитники закрытой школы никогда не поверят, что я попросту устал. Но я устал, я был вымотан как собака, как ломовая лошадь, почти как ребенок на заводе. Устал я не только от своей службы — я слишком вытянулся за последний год, и, видимо, силы ушли в рост. Я едва поспевал за работой класса. У меня болели зубы, из–за них я часто не спал ночью. Такую мучительную, бесконечную усталость мне довелось пережить после школы лишь однажды — на передовой в окопах, и даже там, кажется, было полегче. День тянулся бесконечно от ужасной минуты подъема через многие, многие часы, отделяющие от сна. Даже без «службы» в школьной жизни не так уж много возможностей приятно провести свободное время, если тебе не по душе спорт. Для меня смена классных занятий на разминку была не отдыхом, а отказом от сколько–нибудь интересной работы ради работы совсем неинтересной, причем такой, где за малейшую ошибку сурово наказывают, и, что хуже всего, именно тут я должен был делать вид, что все это доставляло мне величайшее удовольствие. Это притворство, необходимость вечно симулировать, только усиливали скуку. Пожалуй, именно от этого я особенно уставал. Представьте себе, что вас заперли на три месяца с командой игроков в гольф — или, если уж вы увлекаетесь гольфом, пусть это будут заядлые рыболовы, теософы, биметаллисты, бэконианцы или немецкие юнцы, склонные писать дневник, причем все они, вооружены и пристрелят вас, как только заметят, что вы недостаточно пылко участвуете в их разговорах, — представьте себе все это, и вы поймете, на что была похожа моя школьная жизнь. Всех интересовали только спорт и «ухаживание», а я слышать не хотел ни о том, ни о другом. Но я обязан был слушать, и слушать с интересом, — для того и отправляют мальчика в закрытую школу, чтобы он стал нормальным, общительным, чтобы он не вздумал замыкаться в себе, — а если кто очень «особенный», ему придется плохо.

Конечно, многие мальчики увлекались спортом ничуть не больше моего. Очень многие были бы рады ускользнуть от «упражнений». Для этого нужна была подпись старшего учителя отделения, а ее легко было подделать. Умелый мошенник (знал одного такого) мог заработать немало шиллингов на продаже поддельной подписи. Тем не менее все говорили о спорте — по трем причинам. Во–первых, был и подлинный, хотя и сторонний интерес, тот самый, который собирает зрителей на матчи. Играть рвутся немногие, но многим нравится смотреть, как играют другие, и разделять со стороны триумф школы, клуба, отделения, команды. Во–вторых, наш интерес к спорту бдительно подогревали элита и учителя. Равнодушие считалось величайшим пороком, поэтому те, кто интересовался спортом, изо всех сил преувеличивали этот интерес, а таким, как я, оставалось симулировать. Во время матча элита рангом пониже наблюдала за толпой зрителей, сурово наказывая тех, кто «отлынивал», если надо было орать и хлопать, — примерно так, наверное, организовывали и выступления Нерона. Сама идея элиты рухнула бы, если б ее члены играли ради самой игры, для своего удовольствия, — нет, им нужна была восторженная публика. И в этом третья причина сосредоточенности на спорте. Для тех, кто еще не вошел в элиту, по уже отличался какими–то спортивными достижениями, клубы давали возможность преуспеть — но и для них, как и для меня, они не были отдыхом или развлечением. Они выходили на площадку для игр, как девчонка, свихнувшаяся на идее стать актрисой, выходит на прослушивание. Напряженные, вымотанные честолюбивыми надеждами и унизительным страхом, они не могли обрести покой, пока их спортивные успехи не пробьют им местечко в рядах элиты, да и тогда рано успокаиваться: если не будет новых успехов, ты заскользишь вниз.

Насильно организованные игры вытеснили из школьной жизни нормальную игру. Попросту играть, в подлинном смысле этого слова, нам было некогда. Слишком жестоко соперничество, слишком велика награда, слишком страшен провал.

Единственный «игрок» (и то не в спорте) был наш ирландский граф. Он вообще был исключением, хотя вовсе не из–за знатности. Это был дикий ирландец, анархист, не поддававшийся никакому обществу. С первого года в школе он уже курил трубку. По ночам он отправлялся в соседний город, думаю, не ради женщин, а ради безобидного озорства, плохой компании и приключений. У него был револьвер, с которым он не расставался. Мало того — он заряжал его только одной пулей, прокручивая барабан так, чтобы этот выстрел оказался последним, и, ворвавшись к кому–нибудь в комнату, «расстреливал» в него все холостые патроны, так что ваша жизнь зависела от его умения считать до шести. Правда, мне казалось, что на это (в отличие от «натаскивания») жаловаться грех. Граф издевался не столько над новичками, сколько над старшими и над учителями; нападения его были совершенно бескорыстны и даже беззлобны. Мне Бэллигунниэн нравился; он тоже погиб во Франции. Кажется, он так и не вошел в элиту. Впрочем, если б он в нее вошел, он бы этого не заметил — он так и прожил всю свою школьную жизнь, не обращая на все это внимания.

Попей — рыженькая горничная, убиравшая «жилую» часть школы, тоже участвовала в наших играх. Ее ловили и затаскивали в дортуары (особенно старался Граф); она хихикала и визжала. По–моему, она была слишком разумна, чтобы уступить свою «добродетель» кому–либо из элиты, но, как говорили, если застать ее в подходящем месте и в подходящий момент, она соглашалась просветить ребят по части анатомии. Может быть, те, кто хвастались, просто врали.

Я еще ничего не сказал об учителях. Об одном из них, очень любимом и уважаемом, я расскажу в следующей главе, а об остальных едва ли стоит говорить. Ни родители, ни тем более сами учителя не понимают, как мало значит учитель в школьной жизни. Он почти, не имеет отношения к бедам и радостям, выпадающим на долю школьника, и едва ли знает о них. Глава нашего отделения был, по крайней мере, честен — он очень хорошо кормил нас. Вел он себя с нами по–джентльменски, в душу не лез. Иногда по ночам он обходил дортуары, тяжело ступая и покашливая, прежде чем распахнуть дверь. Он не любил шпионить, не любил портить удовольствие — словом, сам жил и нам не мешал. было со мной. К примеру, ко времени поступления в Виверн я хорошо знал Шоу, но я не знал, что этим стоит хвалиться. Книги его просто стояли у отца на полке среди прочих. Я и читать–то его начал с «Разговора о драме», поскольку там речь шла о Вагнере, а само это имя имело надо мной власть. Потом я прочел многие его пьесы, не понимая, какова его репутация в «литературном мире», что там — не зная о самом существовании этого мира. Отец считал его шутом, хотя и признавал достаточно забавной пьесу «Другой остров Джона Булля». Так шло мое чтение — слава Богу, никто его не одобрял и тем более никто им не восхищался. К примеру, Уильяма Морриса отец, но неведомым мне причинам, именовал «свистуном». В Шартре поводом для тщеславия могли быть (и, наверное, были) мои успехи в латыни, поскольку они считались определенной заслугой, но «Английская литература», к счастью, в табели не значилась, и я был избавлен от малейшей возможности гордиться своими успехами в этой области. За всю мою жизнь я не прочел никаких книг или статей на своем родном языке, если они не увлекали меня с первых же страниц. Я догадывался, что большинство людей — и дети, и взрослые — не получают удовольствия от книг, которые я любил. Кое–какие мои привязанности разделял отец, несколько больше общего было у меня с братом, но помимо этого у меня не было товарища в чтении, и я воспринимал это как данность. Если бы я задумался над своей обособленностью, я бы ощутил ее не как превосходство, а скорее как ущемленность. Любой свежий роман был очевидно взрослее, умнее и правильней, чем все, что я поглощал. Глубокому и личному наслаждению чтением сопутствовала застенчивость, даже смущение. Я перешел в Виверн, полагая, что моих литературных пристрастий следует стыдиться, а не превозноситься ими.