Настигнут Радостью

Я родился зимой 1898 в Белфасте, отец мой был юристом, мать — дочерью священника. У моих родителей, было только двое детей (оба — мальчики), причем я почти на три года младше брата. В нас соединились два очень разных рода. Мой отец первым в своей семье получил высшее образование: его дед был фермером в Уэльсе; его отец, самоучка, в молодости работал на заводе, потом эмигрировал в Ирландию и к концу жизни стал совладельцем фирмы «Макилвейн и Льюис», занимавшейся изготовлением паровых котлов и строительство пароходов, Моя мать, урожденная Гамильтон, принадлежала к роду священников, юристов и морских офицеров; ее предки со стороны матери, Уоррены, гордились происхождением от нормандского рыцаря, погребенного в Баттлском аббатстве.

Столь же разными, как и происхождение, были и характеры моих родителей. Родня отца — подлинные валлийцы, сентиментальные, страстные, склонные к риторике, легко поддающиеся и гневу и любви, они много смеялись, много плакали и совсем не умели быть счастливыми. Гамильтоны — более сдержанная порода, они ироничны, проницательны и в высшей степени одарены способностью к счастью; они направляются к нему прямиком, как опытный путешественник к лучшему месту в вагоне. С ранних лет я чувствовал огромную разницу между веселой и ровной лаской мамы и вечными приливами и отливами в настроениях отца. Пожалуй, прежде чем я сумел подобрать этому определение, во мне уже закрепилось некое недоверие, даже неприязнь к эмоциям — я видел, как они неуютны, тревожны и небезопасны.

По тем временам мои родители считались людьми «умными», начитанными. Мама получила степень бакалавра в Королевском Колледже (Белфаст), была очень способна к математике и незадолго до смерти сама начала обучать меня французскому и латыни. Она с жадностью набрасывалась на хорошие романы, и я думаю, что доставшиеся мне в наследство тома Толстого и Мередита купила именно она.

Вкусы отца заметно отличались от маминых: он увлекался риторикой и в молодости выступал в Англии с политическими речами; будь он «джентльменом с независимыми средствами», он бы, несомненно, избрал политическую карьеру. Если б не донкихотское чувство чести, он бы, пожалуй, мог преуспеть в парламенте, поскольку обладал многими из требовавшихся тогда качеств — внушительной внешностью, звучным голосом, подвижным умом, красноречием и отличной памятью. Отец любил политические романы Троллопа — как я теперь догадываюсь, прослеживая карьеру Финеаса Финна, он тешил собственные желания и мечты. Он увлекался поэзией, риторической и патетической — из всех пьес Шекспира он предпочитал «Отелло». Ему нравились почти все юмористы, от Диккенса и до Джейкобса, и сам он был непревзойденным рассказчиком, одним из тех рассказчиков, которые поочередно перевоплощаются во всех своих персонажей. Как он радовался, когда ему выпадало посидеть часок–другой с братьями, обмениваясь «байками» (так в нашей семье почему–то называли анекдоты).

Ни отец, ни мама не любили тех книг, которые я предпочитал с того самого момента, как научился выбирать их сам. Их слуха не коснулся зов волшебного рога. В доме не водилось стихов Китса или Шелли, томик Колриджа, насколько мне известно, никто не раскрывал, так что родители не несут ответственности за то, что я вырос романтиком. Правда, отец почитал Теннисона, но как автора «Локсли холла»; я не услышал из его уст ни строчки из «Лотофагов» или «Смерти Артура». А мама, как мне говорили, и вовсе не любила стихи.

У меня были добрые родители, вкусная еда, садик, где я играл он казался мне огромным; было и еще два сокровища. Первое — это няня, Лиззи Эндикотт, в которой даже взыскательная детская память не обнаружит ничего, кроме доброты, веселья и здравомыслия. Тогда еще не додумались до «ученых бонн», и благодаря Лиззи мы проросли корнями в крестьянство графства Даун и мир для нас не разделился на социальные слои. Благодаря все ей же я на всю жизнь избавлен от распространенного предрассудка — отождествления манер и сущности. С младенчества я твердо знал, что есть шутки, которыми можно поделиться с Лиззи, но которые совершенно неуместны в гостиной; и столь же твердо я знал, что Лиззи — очень хорошая.

Вторым подарком судьбы я назову брата. Он был тремя годами старше, но никогда не вел себя как «большой», мы рано сделались товарищами, даже союзниками, хотя похожи не были. Это заметно и по нашим первым рисункам (не помню времени, когда мы не рисовали). Из–под кисти брата выходили поезда, корабли, я же (если только не брался ему подражать) создавал то, что мы называли «одетыми зверюшками», то есть человекообразных животных. Брат рано перешел от рисования к сочинительству; его первое произведение называлось «Юный раджа». Так он присвоил себе Индию, а моим уделом стала сказочная страна Зверюшек. От первых шести лет моей жизни, о которых я веду рассказ, рисунков не сохранилось, но я сберег множество картинок, нарисованных ненамного позже. Мне кажется, они подтверждают, что здесь я был способнее брата: я рано научился изображать движение — фигурки действительно бегали и сражались, и с перспективой у меня все было в порядке. Но ни у меня, ни у брата не найдется ни единого рисунка, ни единой черты, вдохновленной порывом к красоте, сколь угодно примитивной. Здесь есть юмор, движение, изобретательность, но нет потребности в форме и строе. И к природе мы равнодушны до слепоты. Деревья торчат, точно клоки шерсти, насаженные на спицы, — можно подумать, мы не видели листьев в том самом саду, где проводили каждый день. Теперь я понимаю, что «чувство прекрасного» вообще обошло стороной наше детство. На стенах нашего дома висели картины, но ни одна из них нас не привлекала, и, по совести говоря, ни одна того не заслуживала. В окрестностях не было красивых домов, и мы не подозревали, что дом может быть красивым.

Мои первые эстетические впечатления нельзя назвать эстетическими в точном смысле слова, поскольку они не были связаны с восприятием формы и с самого начала страдали неизлечимым романтизмом. Однажды, на заре времен, брат принес в детскую крышку от жестянки из–под печенья, которую он выложил мхом и разукрасил ветками и цветами, превратив то ли в игрушечный садик, то ли в лес. Так я впервые встретился с красотой. Настоящий сад не давал мне того, что дал игрушечный. Только тогда я почувствовал природу — не склад красок и форм, но прохладную, свежую, влажную, изобильную Природу. Вряд ли я понял все это сразу, но в воспоминаниях этот садик стал бесконечно важным, и, пока я живу, даже рай представляется мне похожим на игрушечный сад брата.

Еще мы любили «зеленые горы», то есть приземистую линию холмов Каслри, которую видели из окна детской. Они были не так уж далеко, но для ребенка казались недостижимыми, и, глядя на них, я испытывал тот порыв, то стремление вдаль, которое, к добру или худу, превратило меня в рыцаря Голубого Цветка прежде, чем мне сравнялось шесть лет.

Эстетических впечатлений было мало, а религиозных не было вовсе. Кое–кто из моих читателей решил, что меня воспитали строгие пуритане, — ничего подобного! Меня учили самым обычным вещам, в том числе — повседневным молитвам, и в урочное время водили в церковь. Я воспринимал все это покорно и без малейшего интереса. Моего отца отнюдь нельзя считать образцовым пуританином; более того, с точки зрения Ирландии девятнадцатого века он принадлежал скорее к «высокой церкви». Его отношения с религией, как и с поэзией, полностью противоречат тем отношениям, которые со временем сложились у меня. Отец с наслаждением впитывал обаяние традиции, древнего языка Библии и молитвенника; у меня этот вкус развился гораздо позднее и с трудом. Зато мало нашлось бы равных отцу по уму и образованию людей, которых столь же мало волновала бы метафизика. Не знаю, во что верила мама.

Мое детство никак не отмечено духовным опытом, в нем не было паже пищи для воображения, кроме игрушечного садика и Зеленых холмов. В моей памяти ранние годы сохранились как пора бытового, заурядного, прозаического счастья, они не пронзают меня мучительной ностальгией, с какой я вспоминаю куда менее благополучное отрочество. Тоскую я не о надежном счастье, а о внезапных мгновениях радости.

В том детском блаженстве был лишь один темный уголок. С младенчества меня мучили страшные сны. Это часто бывает с детьми, и все же странно, что в детстве, когда тебя лелеют и оберегают, может открыться окошечко в ад. Я различал два вида кошмаров — с призраками и с насекомыми. Особенно пугали насекомые, в те годы я предпочел бы повстречать привидение, чем паука. Даже сегодня этот страх кажется мне вполне естественным и оправданным. Оуэн Барфилд как–то сказал мне: «Насекомые так противны оттого, что у них весь механизм снаружи, словно у локомотива». Да, дело именно в механизме. Эти угловатые сочленения, дерганый шаг, скрипучий металлический скрежет похожи на оживающую машину или, хуже того, на жизнь, выродившуюся в механизм. К тому же муравейник и пчелиный рой воплощают те два состояния, которых больше всего страшится человечество — власть коллектива и власть женщин. Стоит отметить один случай, связанный с этой фобией. Много лет спустя, уже подростком, я прочел книгу Луббока «Пчелы, осы и муравьи» и на какое–то время всерьез, по–научному заинтересовался насекомыми. Другие занятия вскоре отвлекли меня, но за «энтомологический» период я практически избавился от своих страхов. Думаю, что подлинный, объективный интерес и должен приводить к такому катарсису.

Наверное, психологи не согласятся признать, что причиной кошмаров была отвратительная картинка в детской книжке, но так считали в те простодушные времена. Мальчик–с-пальчик забрался на поганку, а снизу ему грозил усатый жук, заметно превосходивший его ростом. Это страшно само по себе, но хуже другое: усы у жука были сделаны из полосочек картона, отделявшихся от страницы и поднимавшихся вертикально вверх. С помощью какого–то дьявольского устройства на обратной стороне картинки усы приводили в движение, они распахивались и защелкивались, точно ножницы — клип–клап–клип! Я и сейчас, когда пишу, вижу их перед собой. Не понимаю, как могла наша разумная мама допустить к нам такую гадость. А может, сама эта книга — порождение моего кошмара? Нет, кажется, она все–таки была.