Настигнут Радостью

Кёрк, конечно, дал мне не только Гомера. Оба великих зануды — Цицерон и Демосфен — тоже требовали вни–мания. И — о, счастье — Лукреций, Катулл, Тацит, Геродот. Вергилия я еще не успел полюбить. Я писал сочинения по латыни и по–гречески. (Как ни странно, я дожил вот уже почти до шестидесяти лет, так и не заглянув в Цезаря.) Еврипид, Софокл, Эсхил… По вечерам я занимался французским с миссис Кёркпатрик — примерно так же, как и Гомером с ее мужем. Мы быстро прочли несколько хороших романов, и вскоре я уже покупал себе французские книги. Я надеялся, что буду писать сочинения и по–английски, но, увы! — то ли Кёрк чувствовал, что не вынесет моего творчества, то ли догадывался, что я люблю этот жанр, который он, несомненно, презирал, — так или иначе, этим он не занимался. Первые несколько дней он давал мне задание по английской литературе, но. заметив, что в свободные часы я не теряю времени, он предоставил это моему собственному выбору. Позже мы приступили к итальянскому и немецкому, все тем же способом. Очень быстро прошли грамматику, я выполнил упражнения и сразу погрузился в «Фауста» и «Ад». В итальянском я преуспел, с немецким, наверное, тоже все получилось бы, но мне пора было уже расставаться с Кёрком, так что здесь я остался на уровне школьника. Несколько раз, уже во взрослой жизни, я приступал к «отчистке» немецкого, и всегда тут же находилась более срочная работа.

Важнее всего был Гомер. День за днем мы продвигались вперед, мы выхватили из «Илиады» всю «Ахиллеиду», а потом прочли «Одиссею» целиком, и ее музыка, ее ясный, печальный свет навсегда вошли в меня. Конечно, я романтизировал ее, как всякий мальчишка, успевший начитаться Уильяма Морриса. Зато это спасло меня от худшей ошибки, от «классицизма», которым гуманисты помрачили полмира. Вслед за Моррисом я называл Кёрка «ведуньей» и каждую свадьбу «брачным пиршеством» — и не жалею об этом. Это все ушло без следа, я научился зрело воспринимать «Одиссею». Странствия по–прежнему значат столько же, сколько они значили, великая «благая катастрофа», как сказал бы Толкин, когда Одиссей срывает лохмотья и во весь рост встает перед женихами, — значит не меньше, чем прежде, но, пожалуй, теперь я больше всего люблю эти изысканные, в духе Шарлотты Йонг, семьи на Пилосе и в Спарте. Да, в каждом веке есть цивилизованные люди — и в любом веке они живут среди варваров.

На дневной и воскресной прогулке мне открывался Серрей. Какой прекрасный контраст с моими родными местами, где я гулял на каникулах! Красота их была столь разной, что даже дурак не попытался бы их сравнивать, и это раз и навсегда исцелило меня от опасной привычки сравнивать и выбирать лучшее — это глупо, когда речь идет об искусстве, и совсем глупо, когда речь идет о природе. Прежде всего надо отдаться красоте. Закрой рот, открой глаза и уши. Вбирай в себя то, что видишь, и думать не думай о том, что бывает или есть где–нибудь еще. Об этом ты можешь, если нужно, подумать потом. (И заметьте, если вы сумеете хорошенько научиться чему–нибудь, это непременно поможет вам потом научиться христианству. Христианство — школа, где сумеют использовать все ваши прежние уроки.) Я любил укромность Серрея. В Ирландии я видел издалека горизонт и море, а тут были извилистые тропинки, узкие долины, леса. В долинах и лесах прятались деревни, полевые тропки, кустарники и тайные лощины, — и среди них, всегда неожиданно — коттедж, ферма, дача или усадьба; я не мог охватить все это взглядом и каждый день отправлялся на прогулку, словно в лабиринт сказаний Мэлори или «Королевы фей». Даже если мне удавалось забраться на гору и оттуда оглядеть долину, в ней все равно не было классического единства вивернских ландшафтов. Долина переходила на юге в другую долину, поезд проезжал и скрывался в роще, холм прямо напротив меня ухитрялся скрыть свои выступы и расселины. Так бывало даже в летний полдень, но еще прекраснее был осенний день на дне долины, в молчании, под старыми огромными деревьями. Особо я помню ту минуту, когда как–то (в тот раз — с компанией) на Фрайди–стрит обнаружил, что мы уже добрых полчаса ходим по кругу; и еще я помню зимний вечер и холодный закат возле горы Кабанья Спина. Зимним вечером в субботу я возвращался с прогулки с озябшими руками, красным носом, сладостно предвкушая чай и зная, что дома, у очага меня ждет чтение на вечер и на воскресенье — новая, долгожданная книга. Вот тогда я бывал так счастлив, как только можно быть счастливым на земле.

Говоря о почте, я забыл упомянуть посылки. В наше время было одно преимущество, которому можно теперь позавидовать: книги были доступны и дешевы. «Эвримэн» стоил шиллинг и всегда был в продаже, «Мировая классика», «Библиотека муз», «Домашняя библиотека», «Темпл классик», французские книги Нельсона, карманные издания Бона и Лонгмена— все было доступно. Деньги мои уходили на подобные заказы, и самыми счастливыми были те дни, когда с дневной почтой приходила бандероль в серой обертке: Мильтон, Спенсер, Мэлори, «История святого Грааля», саги, Ронсар, Шепье, Беовульф, «Гавейн и зеленый рыцарь» (последние две книги в переводе), Апулей, «Калевала», Геррик, Уолтон, Джон Мандевиль, «Аркадия» Филипа Сидни, Уильям Моррис. Иногда книга разочаровывала меня, иногда увенчивала мои надежды, но сам миг, когда я распечатывал посылку, был прекрасен. Приезжая в Лондон, я с робким почтением глядел на здание книжного агентства: так много радости исходило от него.

Выбражала и Кёрк были главными учителями в моей жизни. По средневековым понятиям, Выбражала учил меня грамматике и риторике, а Кёрк — диалектике. Они дополняли друг друга. В Кёрке не хватало изящества и тонкости, у Выбражалы было меньше энергии и юмора. Юмор Кёрка был юмором сатурналий, юмором самого Сатурна — не низложенного царя, а угрюмого Старца–Времени, Жнеца и Пресекателя жизни. Я ощущал дуновение этого горького юмора, когда Кёрк вставал из–за стола (всегда раньше нас) и шарил в старой жестянке, выбирая остатки не выгоревшего при последнем курении табака. Он, словно скупец, использовал снова эти крохи. Я его вечный должник, и мое уважение к нему до сего дня неизменно.

2. БЛАГОСКЛОННОСТЬ СУДЬБЫ.

Поля, потоки, небеса в огне —

Все благосклонно улыбалось мне.

Спенсер

Я сменил Виверн на Букхем, я сменил и привязанности: место брата занял Артур. Брат служил во Франции; с 1914 по 1916 год, пока я был в Букхеме, он изредка появлялся, осиянный славой юного офицера, по моим тогдашним понятиям — невероятно богатый, и увозил меня на несколько дней в Ирландию! С девяти лет я по шесть раз в год пересекал Ирландское море, отпуск брата стал дополнительным поводом для поездки домой, так что для человека, не любящего путешествовать, я, пожалуй, слишком много вспоминаю о плаваньях. Стоит закрыть глаза, и я, порой — против воли, вижу фосфоресцирующую волну вокруг корабля, неподвижную на фоне звезд мачту — движется только вода мимо нас; длинную телесно–розовую полосу восхода или заката там, где горизонт смыкается с холодной серо–зеленой водой, и удивительное гостеприимство суши, выбегавшей мне навстречу мысом и отмелями, холмами и горами, — по мере же продвижения как бы вглубь берега горы исчезали.

Конечно, эти внеочередные каникулы были для меня величайшим удовольствием. Разногласия с братом из–за Виверна теперь стерлись. На время этих кратких встреч мы пытались возродить свою детскую дружбу. Брат служил в интендантских войсках, это считалось сравнительно безопасным, и мы не испытывали той мучительной тревоги, которая терзала большинство семей. И все же бессознательно я боялся за него, только так я могу объяснить странную галлюцинацию, когда зимним вечером мне однажды представился брат в Букхеме, в саду; он, как тени у Вергилия, — из уст его вырывался лишь писк, как у летучей мыши. Этот образ, странная смесь ужаса и чего–то безнадежно–жалкого — языческий Гадес, нелепый, жуткий, отталкивающий.