Дневник инока

Чуть отступила эта беда — начались неприятности с Преосвященным Гурием, который был неожиданно выпущен из тюрьмы и вступил в управление монастырем. Разногласие и тень между мною и Преосвященным легли из‑за отношения ко мне народа. В отсутствие епископа Гурия, соприкасаясь непосредственно с молящимися в проповеди, ежедневном обучении прихожан церковному пению, личном управлении народным хором, мы пополам делили горе и радости. В результате всего я сроднился со своей паствой. Несмотря на то, что духовничество Преосвященным Гурием мне было запрещено, по гордости, а отчасти и в силу естественной близости к богомольцам, я готов был всех считать своими, родными, близкими. Должно быть, такое же чувство диктовало и ответный отклик со стороны прихожан. С возвращением Преосвященного, чтобы не обидеть меня, народ, оказывая уважение епископу Гурию, продолжал ютиться около меня, а мне недоставало монашеского самоотвержения избегать общения с родными прихожанами. Своеобразная двойственность настроений в нашей церковной общине неприятно поразила Преосвященного. Он начал от меня удаляться, смирял меня в церкви и дома, пробовал подыскать регента для народного хора. Я чувствовал неправильность своей тактики, но не находил в себе мужества, чтобы уйти в тень. Между тем народ чутко улавливал испорченность наших отношений с епископом Гурием и критиковал его действия. Приблизительно через год после его освобождения Преосвященный снова попал в заключение.

Волны скорбей окружили меня. При попытке сместить старосту начались брожения в церковном совете. С нашим старостой Иваном Ивановичем Горбуновым я находился в большой дружбе. До сих пор питаю к нему искреннее и глубокое уважение. А он не может простить мне позора отставки, произошедшей якобы по моей вине. Незадолго до того Горбунов спросил меня:"Может быть, мне заблаговременно уйти?". По недальновидности я не предвидел хода событий и отсоветовал ему покидать свой пост. Не более как через месяц недовольство старостой настолько обострилось, что на собрании всех членов общины Горбунов был отрешен от своих обязанностей. Как я каялся в невольном причинении душевных страданий когда‑то близкому другу! Сколько терзался при виде оскорбительных выпадов по его адресу со стороны недоброжелателей. Однако помочь уже было нельзя.

Немного спустя после ареста епископа Гурия и в самих прихожанах стал намечаться раскол. Причиной тому были иноки с академическим образованием, принятые Преосвященным в монастырское братство. Путем проповеди, льстивых бесед с богомольцами некоторые из монахов–академиков постарались создать вокруг себя группы приверженцев, даже присваивавших себе имена своих учителей, наподобие партий в древней Коринфской Церкви. Благодаря скрытной интриге, без моего ведома за молебнами имело место проповедничество, всецело рассчитанное на организацию общины в общине. Теперь уж покойный Преосвященный Александр (Малинин), тогда еще иеромонах, развернул широкую проповедническую кампанию. Он обличал меня в лицо в воскресных проповедях за вечерними молебнами. По окончании поучений у московских богомольцев есть обычай благодарить проповедника восклицанием:"Спаси вас, Господи!". Я вида не показывал, насколько тяжко мне выслушивать обличительные речи, и неизменно присоединял к общему народному гласу и свое благодарственное восклицание:"Спаси, Господи!" — чем, думаю, особенно уязвлял его.

В проповедях отца Александра фигурировали образы авессаломов[79] с длинными волосами, приверженца многоженства — Иоанна Грозного, упоминалось о преклонении пред Кришнамурти[80] — предтечей антихриста. Последнее сравнение упоминалось в связи с тем, что я продолжал церковное общение с митрополитом Сергием, считавшимся в народе неправославным. Наряду с иеромонахом Александром, на почве анти–сергианских выступлений немало огорчений доставил мне покойный доктор Михаил Александрович Жижиленко, примыкавший к так называемой иосифлянской церковной партии[81]. Суть взглядов иосифлян состояла в неуступчивости церковных позиций при соприкосновении с властями, в хранении бескомпромиссного исповедничества и готовности умереть за чистоту Православия и церковных традиций. Михаил Александрович, впоследствии епископ Серпуховской Максим[82], восстал на меня в нашем церковном совете и стремился отколоть всю покровскую общину от церковно–канонического единения с митрополитом Сергием. Встретив мое противодействие, он возненавидел меня и вышел из нашей общины.

Много умиления приносил молящимся наш народный хор, но немало искушений доставлял он моей душе. Господь внушил мне в продолжение четырех лет заниматься после богослужения обучением простолюдинов церковному пению с голоса. Образовался в конце концов настоящий хор, состоявший преимущественно из девочек и женщин. Основными чертами женского характера являются склонность к спорам, требование поощрений, мелочное тщеславие. Сколько нужно было затратить энергии к примирению ссорящихся, ободрению унывающих, утешению обидимых, успокоению недовольных, чтобы не распался хор. Бес, впрочем, некоторых из женщин и девочек научил становиться на паперти и козлиными дребезжащими голосами подпевать, мешая хору. Ни мольбы о прекращении бесчиния, ни строгости — ничто не действовало на зараженных духом упрямства и протеста. До закрытия монастыря не прекращались подобные искушения.

Источником постоянной тревоги было для меня наблюдение, как шаг за шагом монастырь приближался к своему концу. Сначала отняли колокольню и снесли ее, церкви отгородили забором от жилых зданий. Потом закрыли Покровский собор, снесли часовни на кладбище, закопали могильные памятники в землю при расчистке площади кладбища под парк. Последним ликвидировали Воскресенский обительский храм. Как болезненно встречало сердце всякую такую утрату! Какая тревога и мука сжимали душу при каждой неудачной попытке отстоять закрываемые монастырские здания!

В сердце непрерывно копилось беспокойство и разрушительно действовало на мой и без того некрепкий организм. В бытность наместником Покровского монастыря я часто прихварывал. Периодически меня мучили флюсы: два года почти ежедневно приходилось посещать зубного врача. Но к закрытию монастыря надо мной грозной тучей нависло еще большее испытание. Горе влекло меня искать утешения в каждодневном литургисании. По окончании службы я привык ежедневно служить молебен с акафистом Божией Матери, а праздниками проповедовать слово Божие. Бросить монастырь ради предоставления себе летнего краткого отдыха я не решался. Думалось, человеческому организму износа нет, казалось, благодать Божия способна восполнить естественную скудость человеческих сил. Между тем у Господа другой закон помощи людям. Он требует беречь здоровье, щедроты изливает чудесно только на смиренных и в меру смирения. Я же, невзирая на частые служения, до сих пор преисполнен глубокой сокровенной гордыней. Непомерные потуги ума, напряжение в молитве подламывало все более и более изнашивающиеся силы. Молитвенные подвиги не только безвредны, но и цельбоносны лишь при смирении, когда Господь отверзает сердце молящегося и облегчает труд молитвы сердечным расширением. У меня же этого не было вследсвие моей самонадеянности. И что же произошло? От неприятностей и постоянного напряжения, без нормального отдыха я дошел до такой неврастении, что впал в двухлетнюю бессонницу, сделался необычайно нервным и от переутомления потерял способность читать и писать. Сяду, бывало, написать пригласительную записку на народное богослужение по случаю великого праздника какому‑нибудь Преосвященному и с трудом допишу ее до конца. Неимоверная тяжесть, подобно раскаленному шлему, стесняла мое темя. Для меня стал невыносим самый процесс мышления угомляло даже простое разглядывание картинок в журнале.

Ради успокоения нервов и некоторого отвлечения зимой я занимался расчисткой снега на площади у монастырских соборов, а летом на тачке отвозил в сорные ямы листья и всякий сор с кладбища.

18 апреля 1928 года

Работы на свежем воздухе, несомненно, укрепляли и благотворно действовали на меня, но нервы настолько были издерганы, что перелом в сторону улучшения был малозаметен или почти совсем незаметен. В силу крайней болезненности, я не мог каждый день совершать литургию и позволял себе это наслаждение исключительно по воскресным и праздничным дням.

С моей болезнью совпала усиленная проповедническая деятельность в монастыре магистра богословия иеромонаха Дометиана (Горохова)[83], впоследствии епископа Арзамасского. Может быть, в целях завоевания популярности он проявлял завидную неутомимость в благовествовании слова Божия. Напряженная работа его на ниве проповеди Евангелия скоро была замечена властью, и он, к удивлению прихожан, неожиданно подвергся аресту сроком на четыре месяца. Взяли его в тюрьму, по–видимому, вместо меня и обвинили в помощи Преосвященному Гурию по упорядочению монастырской жизни, тогда как соратником епископа Гурия был, собственно, я.

Однажды зимней порой, когда уже смеркалось, я с глубоким чувством сокрушения сердца проходил по кладбищенской дорожке. Из‑за обилия снега кладбищенский сторож разгребал не все дорожки, ведущие к могилам, а только главные. Вдруг вижу: в стороне от тропинки среди снежной нетронутой белизны что‑то засверкало. Останавливаюсь, насколько могу при своей близорукости, напряженно всматриваюсь во мглу, чтобы разглядеть странный блеск… И что же вижу? На одном полузанесенном памятнике огненным светом высветились слова псалма:"Сердце мое смятеся, остави мя сила моя, и свет очию моею и той несть со мною"(Пс. 37, 11). Кто погребен был под этим памятником, глаза мои не могли разобрать, но эта надпись пронзила мое сердце. Я почувствовал близость смерти, необходимость немедленного покаяния.

Смерть я приготовился встретить подробной исповедью. Пригласил к себе на квартиру духовника из Симонова монастыря — игумена Севастиана и постарался раскрыть всю свою греховную жизнь, полную немощей, с самого детства. Хотелось лечь в могилу с мирной совестью. Исповедь, наподобие холодной воды в знойную пору, освежила мою душу, в высшей степени успокоила щепетильную совесть. К вечеру в тот же день меня повлекло подробнее рассмотреть поразительную могилу, настолько растрогавшую мое больное сердце. Лопатой прокопал я себе дорожку к памятнику, читаю: под могильным камнем погребен некто Горшков, человек лет сорока пяти. Золотые буквы, выбитые в мраморе, полиняли и, естественно, никак не могли сверкать. Ясно, что Сам Господь через эпитафию побудил мою леность к живому покаянию.