Бывшее и несбывшееся
Переходя из офицерской землянки в солдатские, я всегда чувствовал, что не только спускаюсь в мир необразованности, но одновременно и поднимаюсь на какую–то высоту. Очень далекий по своему воспитанию как от право–славянофильского, так и от лево–интеллигентского народничества, я на войне все же пришел к убеждению, что «варварство» русского мужика много ближе к подлинным высотам культуры, чем средне–интеллигентская образованность.
Ничего удивительного в этом, впрочем, нет, если понимать под культурою ту одухотворяемую живым боговерием, мифическим природочувствием и традиционно–крепким бытовым укладом форму жизни, которую мы, с легкой руки Шпенглера, привыкли противопоставлять западноевропейской цивилизации, давно уже подменившей веру — метафизической проблематикой, живую нравственность — мертвым морализмом и здоровую народную жизнь — функционированием политизированных масс.
Сейчас, когда Россия переживает в каком–то высшем плане, быть может, и нужное, но всё же трудно переносимое унижение, мне хочется напомнить преуспевающим пока что немцам, что уже более ста пятидесяти лет тому назад один из интуитивно наиболее тонких и богатых мыслителей Германии, Иоганн Готлиб Гердер, предсказывал восточным славянам, главным образом России, великое будущее. В четвертой главе шестнадцатой книги своих знаменитых «Идей» он мужественно высказывает мысль, что прилежные славянские племена еще превратят свои земли в цветущие сады и сменят Запад, от которого уже отступается Провидение, на посту возглавителей человечества.
Ныне эти писания Гердера хранятся во всех библиотеках в особых шкафах, в так называемых «ядохранилищах» («Giftschranke») и выдаются на руки лишь особо квалифицированным ученым национал–социалистического толка. Зато на стенах, заборах и столбах всех германских городов и даже деревень на любознательных немцев назойливо смотрят тенденциозно выбранные и тенденциозно сфотографированные русские лица с соответствующими надписями: «вот они русские звери», «вот они, большевистские мародеры, поджигатели и убийцы». Кинематографический показ России еще того хуже. Сам еще не видел — уж очень противно и оскорбительно, но друзья, регулярно посещающие кино, утверждают, что по национал–социалистическим киноснимкам русского народа не узнать: до того мрачны, тупы, озлоблены и преступны лица. Удивляться этому не приходится: всякий портрет всегда и автопортрет. А тупости, злобы и преступности в национал–социализме не меньше, чем у большевиков.
Оставаться при таких условиях вполне справедливым к Германии русскому человеку трудно, но все же надо стараться: как ни характерен национал–социализм для Германии, немцы в целом так же не национал–социалисты, как и русские в своей массе не большевики. Мне национал–социализм представляется таким же грехопадением Германии, как большевизм — грехопадением России. Во всяком человеке, во всяком народе живет свой собственный грех, и все же как отдельные люди, так и целые народы живы только наперекор своему греху. Наперекор своему национал–социалистическому греху не только живет, но в муках совести, возможно, даже и растет немецкий народ. Будь это иначе, русским людям было бы невозможно жить среди немцев. Но мы среди них не только живем, но со многими из них даже и дружим, чувствуя, что в глубине немецкой души еще живо гердеровское отношение к России.
За десять лет моего профессорствования в Дрездене через мои аудитории прошло около двух тысяч слушателей. Война не оборвала моих связей с учениками: многие из них, приезжая с фронта на побывку, заходят ко мне, многие пишут. Общее впечатление от всех этих разговоров и писем то, что Россия глубоко волнует немецкую душу и даже влечет ее к себе. Влечет своими просторами, своими закатами (недавно я просматривал пастельные рисунки одного врача–художника, сумевшего с изумительною музыкальностью запечатлеть вечерние русские зори), главным же образом загадочною противоречивостью русских людей. Еще недавно я беседовал с приехавшим с фронта в отпуск доктором философии и талантливым музыкантом. С глубоким волнением и с большою тонкостью самоанализа рассказывал он мне, что лишь в России удалось ему утолить с ранней юности мучившую его жажду бытия. Ни искусство, ни университетские занятия историей и философией, ни даже переход в католичество не смогли насытить его души. А вот Россия чем–то таинственно напитала его. «В России, — говорил он мне, — есть какая–то настоящность, какая–то большая, чем в Европе, плотность духовного бытия».
Никогда и ни от кого я не слыхал таких слов в связи с Францией. Мой доктор философии, конечно, исключение, но далеко не редкое. Вот выдержка из письма двадцатичетырехлетного врача протестанта, полгода тому назад павшего под Москвой: «Я нахожусь в ста километрах от фронта, через два дня я буду в передовых окопах. Русская деревня поразила меня. В России все меня поражает. Зашел в одну из двух церквей и был захвачен богослужением. До чего жива и непосредственна молитва, сердце мое горело.
Во мне всегда была тоска по России. Я благодарю судьбу, что попал в нее. И странно:почти каждое слово и каждое лицо мне здесь знакомо. Я не могу передать этого чувства в словах. С пылающим сердцем продвигаюсь вглубь вашей родины.
Более страшной войны история еще не знала. И все же я спокоен и благодарен, я чувствую, что мое сердце в руке Божией».
Я не забываю, что это голоса с фронта, как бы с «того берега», голоса людей, стоящих перед смертью, уничтожающей все национальные и политические преграды. В тылу таких голосов не услышишь. Но все же и тут среди отцов, матерей и жен фронтовиков, война с Россией возбуждает не только понятную ненависть к большевикам и отталкивание от убожества и грязи русской жизни, но и искреннее стремление разгадать душу России и тот знак, под которым в будущем сложатся отношения с нею. На столах многих немцев снова появились уже давно прочитанные тома Толстого, Достоевского, Лескова, Соловьева, Бердяева и Ключевского.
Военная кампания 1914–1918–го годов распадается в моей памяти на три весьма разнохарактерных как по событиям, так и по лично моим переживаниям, периода. Первый период начинается с почти идиллического выступления в поход из Львова и кончается через шесть месяцев трагическим разгромом соседней с нами Корниловской дивизии, после чего наша, сильно пострадавшая 12–я Сибирская бригада отводится в Куртенгофский лагерь под Ригу «на предмет починки орудий и пополнения людьми и лошадьми».
Второй период (с июля 1915–го года по октябрь 1916–го) делится лично для меня на четыре месяца унылых, незадачливых боев под Ригою, стоивших нам больших потерь и на 11 месяцев лазаретного лечения в Риге, Пскове, Москве и Ессентуках.
Последний период вспоминается мне, как я уже писал, не столько завершением войны, сколько приближением революции. Его начало: обсуждение посылки революционной телеграммы председателю Государственной Думы Родзянко в вечер встречи Нового года. Его конец — водружение красных знамен по всему фронту.
Первый период был самым тяжелым, но остался в памяти самым светлым.