Бывшее и несбывшееся

Кроме бессмысленно частых посещений врачебной комиссии, где старые, шамкающие и очевидно недобросовестные врачи встречали тебя как «ловчилу», симулянта и вымогателя казенных субсидий, приходилось два раза в месяц ездить в хозяйственную часть за получением жалованья. Канцелярия помещалась, как нарочно, не в том же громадном доме, где была комиссия, и даже не на том же дворе, а в стоящем на другом конце площади офицерском собрании, притом опять–таки во втором этаже. Таким образом нужно было дважды подняться на костылях во второй и третий этажи, дважды спуститься и дважды пересечь широкую снежную площадь. Причем в результате посещения хозяйственной части мы получали не жалованье, а всего только право на его получение, то есть аттестат, с которым надо было ехать в казенную палату, дабы, после нового стояния в двух хвостах, получить причитающиеся тебе, как подпоручику, 56 рублей.

Все это неряшливое, нерадивое и глубоко неуважительное к званию воина отношение до глубины души возмущало меня и тем будило живую тоску по фронту, по братскому духу и быту родной батареи.

Тоска эта была так сильна, что я не находил себе места даже и в близких мне по духу литературно–

Развивались эти темы иной раз с исключительным талантом, блеском, глубиной и подлинной эрудицией. И тем не менее я чувствовал себя среди не видавших фронта писателей, философов, в особенности же среди бойко философствующих интеллигентов–политиков, глубоко одиноким и неприкаянным. Их вольноотпущенные мысли, смелые построения, страстные речи и громкие голоса ощущались мною сплошной инфляцией, мозговою игрою, конструктивною фантазией, кипением небытия.

Уже одно то, что все слышанное и виденное за день по возвращении в лазарет невольно сопоставлялось в душе с рассказами ночной сестры (я всегда заходил в дежурную комнату выкурить последнюю папиросу) о прибытии новых раненых, неудачно прошедшей операции, или бессмысленной отправки на фронт недолеченных солдат, делало меня особенно недоверчивым ко всякому мироустроительному умствованию над творящимся в мире безумием.

В конце июня 1916–го года (я только что сменил костыли на палку) врачебная комиссия эвакуационного пункта постановила отправить меня в Ессентуки: ступня раненой ноги все еще оставалась неподвижной и вся надежда была на грязевые ванны.

Свидание с Кавказом, на котором мы с Наташей провели первые месяцы нашей жизни, было для нас величайшею радостью. Ни на минуту не покидавшее нас чувство, что нашему блаженству врачебною комиссией в Пятигорске может быть ежедневно положен конец, лишь усугубляло смысл и счастье каждой переживаемой минуты и делало нас особо восприимчивыми к тихим радостям будничной жизни, которая здесь, где мы в деловом порядке не соприкасались с ее неприятными сторонами, казалась нам не тылом, а тем блаженным мирным миром, глубину и очарование которого мы раньше никогда не испытывали с такою силою.

Во время наших прогулок по парку и поездок в горы мы робко, как бы не сглазить, беседовали с Наташей о будущем, почти без слов договариваясь о том, что после войны начнем новую, углубленную жизнь, в которой будем по–новому внимательны не только друг к другу, но и ко всем людям.

О таком же преображении жизни мечтали тогда и солдаты. В записках сестры милосердия Софии Федорченко встречаются замечательные солдатские слова: «запиши ты твердо слово: наша жизнь такая теперь, что век ее помнить надо. Коли ты эту жизнь нашу теперешнюю проспишь, так значит нас и трубе при Страшном суде не разбудить будет. Не только что помнить, а и век по новой по науке жить надо до смерти».

После шестинедельного лечения в Ессентуках комиссия почла меня выздоровевшим; мы вернулись в Москву, а через неделю я отправился на фронт.

То, что я возвращался не под Ригу, где у нас были только неудачи, а в Галицию, было для меня особенно радостно. Хотя товарищи батарейцы мне намекали и писали, что дух фронта уже не тот, я этому как–то не верил. Разочарование мое по приезде в действующую армию было потому весьма велико.

По пути из Подгаиц в Завалув, где стоял штаб нашей дивизии, я неожиданно встретил фейерверкера своей батареи, которому обрадовался, как родному, и которого сразу же засыпал тысячью вопросов. Ответы Бабушкина, как и весь тон его, были печальны: последние бои дорого обошлись бригаде: убит Шидловский и вторично ранен Вериго. «Солдат, — рассказывал Бабушкин, — ужас сколько полегло, в особенности в пехоте». Не легче сведений о потерях легли на душу известия о всевозможных переменах в бригаде. Оказалось, что оба дивизионера новые, что Владимир Балашевский, которого мне особенно не терпелось увидеть, в Петербурге на курсах Генерального штаба, откуда вряд ли вернется в батарею, что командир, как слышно, тоже уходить собирается.

Это последнее известие особенно больно ударило по сердцу. Взяло сомнение, не напрасно ли я возвращаюсь, есть ли к чему возвращаться? Не распадается ли дух и быт нашей бригады и даже нашей батареи? В таких грустных раздумьях провел я беспокойную ночь в головном отделении нашего парка, а на следующий день на гривастом парковом коньке двинулся к себе на батарею.

По пути к ней я поравнялся со знакомым разведчиком того полка, что участвовал в злополучном деле под Ауцем, где попала в плен наша шестая батарея.