Бывшее и несбывшееся
В комнате, куда нас на следующий день ввели, было довольно много народу, все больше солдаты вперемежку с офицерами. Очевидно к назначенному нам часу был приурочен прием и других делегаций. Так оно выходило экономнее в смысле времени и убедительнее в смысле впечатления.
Керенский с такою быстротою вошел в комнату, что показалось он вбежал в нее. Одет он был в темную тужурку, рука по–прежнему покоилась в широкой черной повязке. Так как русская революция еще не знала весьма удобного для приветствования масс поднятия руки, то Керенскому пришлось обойти всех собравшихся и каждому пожать руку. Как некогда на рауте «Северных записок», он протягивал руку с близоруким прищуром и пожимал с приветливою улыбкой. Его похудевшее, пергаментное лицо было крайне оживлено, почти вдохновенно. Казалось, он вбежал к нам после ответственного выступления, волнение которого еще не отхлынуло от сердца. Новым в Керенском показалось мне некая военизация всего его образа, очевидно, дань революционной эпохе и его роли в ней.
По окончании речей председателей армейских делегаций, заговорил сам Керенский, громко и твердо, характерно разрывая и скандируя слоги слов. В его речи были стремительность и подъем. Он говорил, как власть имущий, патетически подчеркивая общенародный, миротворческий и демократический характер «великой русской революции». Было ясно, что Керенскому, как единственному среди членов Временного правительства кровному сыну революции (на Гучкове, Львове и Милюкове явно лежала печать адаптации), придется рано или поздно встать во главе ее. В ее центре он уже стоял, соединяя в своем лице власть министра Временного правительства со званием товарища председателя Совета рабочих и солдатских депутатов.
Выступлением Керенского я лично остался вполне удовлетворен. Булюбаша и Звездича речь министра юстиции не оттолкнула, Иванова и даже Макарова очаровала — большего ожидать было нельзя.
В военную секцию Совета я собирался в большом волнении, боялся что оглашение нашего письменного протеста против приказа № 1–й будет на том основании отведено, что уже четвертого марта в Петрограде, за подписями Керенского и Чхеидзе было расклеено заявление, что приказ № 1–й не исходит от Совета рабочих и солдатских депутатов. Положение осложнялось еще тем, что злосчастный приказ, предлагавший солдатам подчиняться только Совету и вводивший в армию принцип выборного начальства, относился по своему точному смыслу исключительно к петроградскому гарнизону и фронтовых частей не касался. Особая трудность заключалась, наконец, в том, что никто из нас достоверно не знал, откуда появился приказ № 1–й, что, к слову сказать, в точности не выяснено и до сих пор. Милюков связывает появление приказа с происками швейцарского социал–демократа Гримма, уличенного впоследствии в сношениях с германским правительством, а Суханов считает его стихийным проявлением народно–революционного творчества. Боясь не одолеть всех этих трудностей, я решил начать с приказа № 1–й, но как можно быстрее перейти к вопросу принципиального отношения Совета к фронту и миру. Будучи лично с самого начала уверенным, что благополучная ликвидация революционного развала России возможна только на основе быстрого заключения, если и не почетного, то все же приличного мира, я этого своего положения по тактическим соображениям высказывать не мог. Как фронтовик, я во всех своих выступлениях упорно отстаивал положение, что сохранение боеспособности армии одинаково необходимо как для продолжения войны, так и для заключения мира. Эту линию я решил вести и в Совете. Она не раздражала солдат, жаждавших замирения и не оскорбляла той части офицерства, которая мечтала о победоносном окончании войны.
Делегатов, которых в сравнительно небольшой комнате набилось довольно много, принимал постоянно одетый в торжественный черный сюртук И. Д. Соколов, большевик, но убежденный оборонец. За свою упорную и, надо сказать, мужественную проповедь продолжения войны, он был несколько месяцев спустя жестоко избит на фронте не желавшими идти в наступление солдатами. Вернулся он с белой повязкой на голове и в таком виде долго ходил по Таврическому, «напоминая своим видом правоверного из Мекки».
Человек благородный и как будто бы не глупый, Соколов, как правильно отмечает в своих «Воспоминаниях» Станкевич, как–то странно не попадал в такт и тон событий. Этою психологически–политическою тугоухостью объясняется и то, что наше объяснение с Соколовым приняло довольно резкий характер. Не чувствуя духа фронта и не учитывая, что его архибуржуазный вид и адвокатский апломб подрывают его авторитет у солдат, он говорил с нами уж очень по–штатски, грубо вбивая клин классовой ненависти между господами офицерами и нижними чинами.
Защищая приказ № 1–й, составленный при его ближайшем участии, он бестактно рассказывал нам о роли, сыгранной петроградским гарнизоном в революции. У него выходило, что вольности приказа были дарованы гарнизону как бы в награду за его особые заслуги. Это раздражало солдат–фронтовиков, среди которых уже давно росло возмущение постановлением Совета о невыводимости петроградского гарнизона из столицы. При таком подходе к вопросу и таком настроении солдат, мне было не трудно вызвать к себе их сочувствие указанием на то, что в Петрограде защищать революцию не от кого, так как на внутреннем фронте у свободной России врагов нет, но что ее необходимо защищать на фронте против германского империализма, который, соблазняя малодушных братанием, готовится к решительному наступлению.
— И мы, — говорил я, — благодарны петроградскому гарнизону за его мощную поддержку восстания, но нам непонятно его желание вознаградить себя за это тыловою безопасностью и дезертирством с главного фронта революции, который находится в окопах. Уставшим фронтовикам нужны сейчас более, чем когда–либо, свежие войска для борьбы против неприятеля и сознательные солдаты–революционеры для борьбы против темных и отсталых элементов фронта.
Протестовал я в своих препирательствах с Соколовым и против его попытки поссорить офицерство с солдатами. Признавая классовую структуру монархической России, я указывал на то, что искусственно вносить это зло в пореволюционную армию, всею своею природой предопределенной к его преодолению — верх безумия, если не преступления. Власть командующего армией над полковым командиром, — доказывал я, — ничуть не меньше, чем власть ротного над простым солдатом. Деление армии на приказывающих офицеров–буржуев и безоговорочно повинующихся нижних чинов–крестьян и рабочих не выдерживает потому ни малейшей критики. Среди прапорщиков, правда, много буржуев, но кадровые офицеры в сущности все пролетарии, живущие продажею государству своей рабочей силы, причем по столь низкой цене, что для них совершенно невозможна покупка пролетарского труда в виде акций и рент. Как и пролетарии, они поставлены в обществе так, что их детям ничего не остается, как из поколения в поколение оставаться как социально, так и материально в тяжелом положении своих отцов и дедов.
Наряду с этой мыслью, убедительной прежде всего для тронутых марксистской пропагандой солдат–партийцев, я особенно горячо развивал свое любимое соображение о том, что в армии все солдаты, независимо от чина, уравнены постоянным стоянием перед смертью, причем процент павших среди офицеров скорее больше, чем среди солдат. Если бы товарищ Соколов по собственному опыту знал, как это знают собравшиеся здесь товарищи делегаты, какую объединяющую силу представляет собою боевое крещение, он, как штатский адвокат, отказался бы от попытки ненавистнически–партийною агитацией поссорить тех, которых братски объединила сверхпартийная, боевая жизнь. Смысл переживаемого нами момента не в том, чтобы нести в армию ту рознь, которая до войны господствовала в обществе, а в том, чтобы преобразовать новое общество по образу того единства, которое выковывается между людьми в действующей армии.
Солдаты дружно аплодировали мне: апелляция к фронтовому переживанию всегда производила большое впечатление. Я знал, что действующая армия своим, как бы классовым врагом, ощущала не столько буржуя и помещика, сколько тыловика. Признаюсь, что я пользовался этою враждою к тылу иногда не без некоторой демагогии. Но вполне честная борьба была невозможна.
Открывая вечернее заседание нашей делегации в моем номере, я был почти уверен в общем одобрении моего выступления в Совете. Моя уверенность оказалась не вполне обоснованной. Полное одобрение нашего секретаря и Николаева мало чего стоило, так как оба они были типичными обывателями без всякого личного мнения. Что же касается социал–демократов, то Иванов, после некоторых разъяснений, присоединился ко мне, Макаров же убежденно доказывал, что из того, что буржуй и оборонец Соколов, поддерживающий во внешней политике Милюкова, глупо защищал классовую точку зрения, совсем еще не следует, что сама точка зрения не верна. Он неглупо упрекал меня в том, что отрицание классовой борьбы на фронте таит в себе желание обуздать революцию, только что начинающую развертывать свои великие возможности. Сознательность и явная марксистская начитанность Макарова, главным же образом то классическое презрение, с которым он говорил о мелкобуржуазной тенденции ликвидаторов классовой борьбы, и поражала, и раздражала моих капитанов, и мне было нелегко бороться с их желанием заговорить с товарищем Макаровым «настоящим» русским языком.
Так в одной капле революционного океана, какую представляла собою наша делегация, отражались полностью все трудности того «объединения всех живых сил революции», которое было и пафосом и целью Керенского. Не мудрено, что когда за спиною бесчисленных Макаровых поднялась грандиозная фигура Ленина, а за спиною Булюбашей и Звездичей встал на защиту России прямолинейно–честный, доблестный, но неискушенный в вопросах политики генерал Корнилов, то «Февралю» пришел трагически–бесславный конец.