Бывшее и несбывшееся

Через неделю мы переехали из скорбной квартиры растерзанного матросами морского офицера в комфортабельный номер реквизированной военным министерством немецкой гостиницы, состоявший из салона, спальни и прекрасной ванной комнаты. Несмотря на начинавшиеся затруднения с продовольствием, нас кормили в Астории еще очень прилично. Иной раз приходилось, конечно, есть котлеты из конины, но они приготовлялись настолько хорошо и сервировались столь приглядно, что при некоторой фантазии их можно было принять за говяжьи. Такой игре фантазии способствовали устланный красными коврами зал, обилие прислуги и хорошо одетая, главным образом, военная публика.

Так, безо всяких с нашей стороны усилий, начали мы врастать в весьма непохожий на революционную стихию революционно–бюрократический быт и не без приятности ощущать преимущество моего нового положения. К таковым преимуществам принадлежали и даровые билеты в театры, которые я часто находил у себя на столе. Исключительно любезен был в этом отношении Народный дом, которым заправлял Максаков и в котором часто выступал Шаляпин. Одновременно за мною стали ухаживать газеты и издательства. То, что меня навестил Георгий Чулков, прося об участии в «Народоправстве», было только естественно: хотя мы тогда еще не были лично знакомы, мы были все же друг для друга своими людьми. Характернее было то, что одна весьма распространенная коммерческая газета убедительно просила меня стать ее постоянным сотрудником, сообщая при этом, что высота гонорара не играет никакой роли. Показательнее же всего было то, что однажды приехал приглашать меня на обед неизвестный мне издатель Руманов. После роскошного обеда в обставленной старинной мебелью и украшенной ценным фарфором столовой, Руманов предложил мне издать полное собрание моих сочинений. Это было явно преждевременно, так как тогда мною было напечатано всего только около десятка философских и литературных статей и ряд писем с фронта.

О том, что меня стали все чаще и чаще приглашать на всевозможные митинги, говорить не приходится — это было в духе эпохи. Выдерживая стиль скупого на слова Савинкова, я стал иногда отказываться.

Но все эти внешние успехи нас с Наташей мало радовали. Как раз в те петербургские дни мы острее, чем когда бы то ни было, чувствовали призрачность нашей жизни и потому скорее тяготились, чем соблазнялись ее приятными сторонами.

Странно, что за все время моей службы в Политическом управлении я ни разу не вспомнил, что рядом со мною живут: Блок, с которым мне всегда хотелось ближе познакомиться, Ремизов со своими ужимками и зверюшками, Мережковские, которых я знал еще с Фрейбургских времен, Анна Ахматова, Николай Онуфриевич Лосский и целый ряд других, интересовавших меня людей — весь этот мир словно выпал из моего сознания. Летом 1917–го года мы жили в Петрограде так, как будто бы я никогда не был причастен миру искусства, литературы и философии. Почему мы так жили, мне и сейчас непонятно. Быть может, я очень уставал от непривычной, внешне напряженной и внутренне мучительной работы; быть может, инстинктивно чувствовал обреченность того мира, в котором жил до войны, и как–то боялся боли прикосновения к нему. Но скорее всего мы с Наташей потому почти никуда не ходили, что как–то хотелось спрятаться от наступающего со всех сторон ужаса. Всего естественнее было нам потому сидеть дома и, смотря через открытое окно нашей комнаты на коленопреклоненного ангела на крыше Исаакиевского собора, беседовать о том, что было и чего уже никогда не будет. Часто к вечернему чаю приходили друзья, фронтовики, некоторые товарищи по службе. Говорили мы о самых разных вещах, реже всего о политике.

От нас Евгений Балашевский и его состоявшие при Савинкове друзья, все молодые офицеры, часто отправлялись в «Привал комедиантов», о котором стоит сказать несколько слов. В этом «Привале», если верить типичному представителю петербургской богемы и тонкому поэту Георгию Иванову, в 1917–ом году за одним столом сиживали: адмирал Колчак, Борис Савинков и Лев Давидович Троцкий.

Этот, талантливо расписанный Судейкиным, Борисом Григорьевым и Яковлевым, подвальный ресторан, был разбогатевшим, но и опошлившимся наследником знаменитой «Бродячей собаки», скромного, парижски–богемного ресторанчика, в котором в 1913–м году, после театра и публичных лекций, начали собираться поэты и художники новейшей формации, всевозможные «будетляне», «гилейцы», «акмеисты», «эгофутуристы», вперемежку с необходимой для рекламы и денежного оборота разряженной буржуазной публикой.

Нет сомнения, что в ночной жизни «Бродячей собаки» было много озорства, хулиганства и рекламы. Не всерьез же, на самом деле, уверял Бурлюк благоговейно слушавших его светских дам, что он любит не их, а «беременных мужчин». Не всерьез выкрикивал Алексей Крученых в лицо офраченным «фармацевтам», как футуристы именовали всех буржуев, свое:

Испарь овчины И запах псины. Лежу, добрею на аршины.

Все это было, конечно, лишь звуковым выражением тех цветных кофт и цилиндров, в которых провозвестники нового искусства с намазанными физиономиями появлялись на улицах Москвы и Петербурга.

И, тем не менее, надо признать, что за всем этим «размалеванным сумбуром» и пьяным смрадом скрывались очень существенные психологические и социологические реальности.

Главною чертою всех разновидностей футуризма, который появился за несколько лет до войны и пышно расцвел в революцию, была борьба против «платонизма» в искусстве и тем самым против русской темы в символизме. Небо, этот центральный символ религиозного, романтического и идеалистического искусства, было объявлено «трупом», звезды — «гнойною сыпью» (интересно, что сыпью звезды называл уже Гегель). В связи с походом против неба, была возвещена непримиримая война всем его «гнусно–сладкоголосым и лицемерно–продажным» певцам.

Как сейчас помню присланную мне голубовато–серую тетрадку, в которой на оберточного типа бумаге был напечатан манифест футуристов и ряд футуристических произведений Бурлюка, Крученых, Елены Гуро, Велемира Хлебникова и других исчезнувших из памяти поэтов. Назывался этот, кажется, первый сборник русских футуристов «Пощечина общественному мнению». Помещенный в нем манифест призывал к действенной ненависти, к старому поэтическому языку, к безудержному словотворчеству, к низвержению великих поэтов с корабля современности в морскую пучину. Надо ли говорить, что весь манифест был преисполнен совершенно непостижимым самообожанием и самовосхвалением. Помню, до чего я возмущался и до чего недоумевал, читая северянинское:

Я, гений Игорь Северянин, Своей победой упоен, Я повсемирно обэкранен, Я повсесердно утвержден.