Бывшее и несбывшееся

Удайся Ленину сразу же на немецкий лад прозрачно заморозить Россию, никому из помещиков, буржуев и политических противников большевизма не удалось бы пережить первого периода революции. Спасибо марксизму за его теорию необходимого разрушения буржуазно–государственного аппарата. Не последуй Ленин этому учению, ему было бы легче скрутить непокорную Россию. Но он последовал. Сразу же разрушил недоразрушенные Временным правительством учреждения и принялся все строить заново. Наскоро созданный им партийно–государственный аппарат работал решительно, но технически из рук вон плохо. Его беспомощность и была нашею свободою. Каждую минуту можно было быть ни за что расстрелянным, но одновременно было возможно безнаказанно не исполнять прямых приказаний власти.

Вслед за правительством, переехавшим в Москву в феврале 1918–го года, перебрались в нее один за другим и центральные комитеты политических партий. Несмотря на то, что торгово–промышленникам, кадетам и социалистам развертывающиеся события представлялись в весьма разном свете, была сделана попытка создать общий фронт борьбы против большевиков. Уже с ранней весны начал свою деятельность ряд контрреволюционных организаций: «Союз общественных деятелей», «Национальный центр», «Союз возрождения России». Зная понаслышке об этих политических объединениях, я и сознательно и бессознательно держался в стороне от них. Не то, чтобы я отрицал возможность всякой борьбы, возможность как будто была (усиливались слухи, что избалованный большевиками петроградский гарнизон ненадежен, что кронштадтцы требуют отставки ленинского правительства, что петроградская конференция рабочих вынесла резолюцию с постановлением передачи власти Учредительному Собранию, что на юге крепнет добровольческая армия), но я уже не верил ни в себя, как политического деятеля, ни в политические способности разогнанных большевиками сил. Мне казалось, что люди, не сумевшие удержать так легко доставшуюся им власть, вряд ли смогут вернуть себе ее при гораздо более сложных обстоятельствах. В те дни мною владела уверенность, что чашу большевистского яда России придется выпить до дна.

Даже с Савинковым, появившимся в Москве в качестве представителя добровольческой армии, я решил не встречаться, хотя меня и очень тянуло к нему. Быть может, я инстинктивно боялся влияния этого обаятельного для меня человека, боялся того, что он поколеблет во мне решение уйти от активной политической борьбы.

Избегая Савинкова, я охотно встречался с его помощниками, моими товарищами по фронту, которые часто заходили к нам поесть, переодеться, выспаться. От них я знал, что Савинков держит себя в Москве с вызывающею храбростью: ходит по улицам в черном френче и желтых сапогах, утверждая, что это не очень опасно, так как любой большевистский чекист при встрече с ним первый постарается скрыться.

Летом 1918–го года, когда Савинков собирал свою офицерскую рать для поднятия восстания в ряде окружающих Москву городов, о чем я знал очень глухо, большевики объявили регистрацию бывших офицеров. Вопрос — идти ли мне на регистрацию, или нет, был одним из самых трудных вопросов, что мне пришлось решать за свою советскую жизнь.

Было ясно, что большевики заинтересованы не в пополнении рядов красной армии контрреволюционным элементом, а в прекращении его просачивания в ряды Добровольческой армии и савинковского Союза защиты родины и свободы. В то, что явившиеся будут расстреляны, тогда еще не верилось, но в том, что все явившиеся будут арестованы, сомневаться не приходилось. Не идя, можно было проскочить, но в случае ареста приходилось считаться с расстрелом за неявку, особенно мне, ввиду той активной роли, которую я играл в министерстве Керенского. Придти к какому–нибудь решению на основе рациональных соображений было невозможно. Но идти было до того противно и стыдно, что я, недолго думая, решил не идти, будь что будет. Наташина интуиция не оспаривала моего решения, а скорее присоединялась к нему. Наше решение оказалось правильным: ни один из пошедших на регистрацию знакомых офицеров не вернулся обратно. Я же в сутолоке событий был забыт. Были ли забыты и другие не явившиеся, мне неизвестно. В то время все жили и действовали в одиночку, на свой личный риск и страх.

В моей памяти, как, вероятно, в памяти каждого человека, хранятся часы, как будто бы незначительные, на самом же деле исполненные глубокого значения.

Что было? В сущности ничего, кроме того, что за несколько дней до регистрации офицеров мы с Наташей и Евгением Балашевским пошли в «Эрмитаж» послушать знаменитую шведку Эмми Гистэд, которою в то страшное лето вместе со многими москвичами увлекался и Евгений.

Перед началом спектакля мы ужинали в саду. Был самый обыкновенный летний вечер, как всякий летний вечер в городе, томительно скучный. Над пыльною зеленью сада, над праздно фланирующей по дорожкам серою публикой лениво проплывали бесцветные облака. С открытой сцены, не веселя души, неслись веселые звуки вальса, а с улицы слышались звонки трамваев и ленивое цоканье извозчиков.

По террасе, некогда первоклассного ресторана, привычно суетились половые, разнося по столикам жалкое подобие знаменитого салата «Оливье», названного так по имени его изобретателя, попавшего в русский плен солдата наполеоновской армии. Запивая салат времен Наполеона кавказским вином, мы полушёпотом говорили о судьбе великих исторических деятелей. Окажется ли Ленин великим и что останется от него? До сих пор помню острую боль этого разговора. По некоторым темным намекам я догадывался, на какое трудное и страшное дело решился Евгений. Любуясь им, его молодою верою, его готовностью на всякую жертву, я все же с грустью слушал его: веры в то, что поединок Савинкова с Лениным кончится победою Савинкова, во мне не было. Дать это понять Евгению казалось недопустимою жестокостью, утаить же свои сомненья — нечестностью перед другом, с которым было так много пережито на галицийском фронте, просветленные воспоминания о котором и в этот смутный вечер ни на минуту не отходили от нас. Да как им было и отойти? Ведь Балашевский решился на борьбу до конца не как демократ, а как офицер, не ради восстановления прав разогнанного Учредительного Собрания, а ради того, чтобы отомстить большевикам за всенародное поругание чести русской армии.

Театр был полон. Ни проигранная война, ни попранная свобода, ни свирепствующий террор, ни надвигающийся на страну голод, ни даже все это взятое вместе, не было в силах убить в людях древней жажды зрелищ и наслаждений. Остра была эта жажда и в Евгении. Восторженно смотря своими горячими, скорбными глазами на прелестную смуглую женщину в желтом, которая танцевала и пела на сцене, он почтительно ухаживал за Наташей, которая с первой же встречи покорила его нежное и пылкое сердце. С любовью и мукой смотря на своего друга, я смотрел в ту глубину его души, в которой не чувствовалось ни времени, ни граней, в которой все сливалось воедино: отчаяние, что прошлое безвозвратно погибло, с верою, что оно неминуемо воскреснет; готовность умереть за его воскресение с обостренною жаждою жизни в настоящем; холодное сладострастие мести с горячею мечтою о любви, отчетливое созерцание непереступаемости грани между добром и злом с ее действенным отрицанием ради защиты своего добра от «добра» своих врагов.

Прощаясь с Евгением под сиреневым фонарем ночного «Эрмитажа», целуясь с ним и крепко пожимая его руку, я не чаял, что мы когда–нибудь увидимся. Предчувствия мои сбылись. Не вынеся неудачи Белого движения, Евгений, накануне отплытия остатков армии в Галлиполи, лишил себя жизни.

Приехав в ноябре из Петрограда на Тверскую к Никитиным, мы так и остались у них жить. По весне Серафима Васильевна отправилась хозяйничать в Ивановку. Николай Сергеевич и Лидия Васильевна остались в Москве, лишь изредка наезжая отдохнуть в деревню.

Настроение и в московской квартире и в Ивановке было крайне подавленное: и тут, и там царили безысходная грусть и полная растерянность перед событиями. По внешности наша жизнь была как будто бы еще та же, на самом деле все было уже иным. Прошлое еще присутствовало в нашем домашнем обиходе, но лишь так, как угасающий больной присутствует среди здоровых. Всякое слово о нем было словом прощания с ним.