Бывшее и несбывшееся

Вокруг меня быстро собирается народ, я по дешевке спускаю брюки, спешу к Наташе. Слава Богу, оборванец еще стоит рядом с нею. Мы расплачиваемся и, забрав штиблеты, спешим домой.

К сожалению, Наташа на празднестве быть не могла: в хозяйстве было много неотложной работы. Нагруженная тяжелым мешком за плечами, она с рассветом отправилась на вокзал. Со станции она должна была идти пешком, ввиду постоянного опаздывания поездов, скорее всего ночью. В то время по дорогам не только грабили, но и убивали. Как раз за неделю убили и ограбили Знаменского кооператора, который вез товар в лавку.

Всё это очень мучило и волновало меня, но все же я одевался на юбилей так же тщательно, как к венцу.

В театр я пришел рано, зрительный зал был еще совсем пуст. Лишь за кулисами и по сцене за спущенным занавесом расхаживали группами и оживленно разговаривали артисты и московские театралы: много хороших знакомых и в новой обстановке особенно милых лиц. На женщинах светлые платья, шали, еще не проеденные последние меха и камни. Рядом с дамами белые фрачные груди и галстуки. У стариков даже белые перчатки в руках. Сквозь пыльный, клеевой запах кулис пробивается тонкий аромат французских духов.

Я чувствую себя на каком–то волшебном острове, внезапно выступившем из кровавого, взбаламученного революционного моря. При входе на сцену меня шумно приветствует неистовая Варвара Массалитинова: «Вот кому бы Чацкого играть, и лицо старинное и волосы длинные и душа восторженная. Эх, дорогой мой, ровно на сто лет запоздали мы с вами рождением». Что касается последних слов Массалитиновой, то она была безусловно права: я действительно родился романтиком и не «буржуй» во мне радовался сбору дореволюционной Москвы, а любитель старины. Смогу ли я когда–нибудь религиозно преодолеть в себе романтика, я не знаю; в том же, что мне никогда не освоить просвещенски–социалистической цивилизации, — я не сомневаюсь. Не тот это воздух, не мой.

Рассаживаемся, медленно поднимается занавес. Ярко освещенная рампа проводит резкую черту между серо–пиджачною массою партера в чуждом ей красно–золотом обрамлении роскошного зала и нарядною, амфитеатром размещенною театрально–художественною Москвою на сцене.

В царской ложе правительство. На авансцене, окруженная своими близкими, Мария Николаевна Ермолова в закрытом белом платье. Взволнованная, растроганная, немного растерянная, но без малейшего следа усталости от предшествовавшего торжественному акту сборного спектакля, в котором она, после долгого перерыва, снова появилась на сцене.

Ни того, как играла Ермолова, ни того, как ее принимали, я описывать не буду: было много восторженных оваций и много тихих слез. Чествуя давно сошедшую со сцены и уже уходящую от жизни шестидесятивосьмилетнюю актрису, старая Москва, сама стоящая на пороге смерти, не только оплакивала свое прошлое, но с верою и надеждою передавала свои заветы и свои идеалы грядущим поколениям.

Первым приветствовал юбиляршу Луначарский. Ермолова слушала народного комиссара со свойственным ей достоинством позы и взора. Покорно благодаря власть за оказанные ей милости и пожалованный ей титул «народной артистки», она в своей краткой ответной речи сумела тонко отметить, что всегда служила народу и свободе. Это не звучало унизительным признанием: «я всегда была с вами», а гордым утверждением: «вся свободолюбивая Россия уже давно даровала мне звание народной артистки».

После Луначарского говорил директор труппы Малого театра князь Сумбатов–Южин, все еще грузный, изящный и великолепный. Несмотря на свойственную этому актеру ложно–классическую преизбыточность внешней выразительности, он до глубины души тронул меня своею речью, в которой было много живой любви к прошлому Малого театра и много искреннего преклонения перед юбиляршей, не раз на наших глазах захватывавшей его своим вдохновением и возносившей его игру на те высоты, на которые ему своими силами никогда бы не подняться.

За Южиным потянулись к юбилярше один за другим представители других театров, университета, консерватории, всевозможных, еще не разогнанных старых обществ и новых советских организаций.

Хотя я накануне тщательно продумал и в общих чертах даже набросал свою речь, я, как никогда, волновался, боясь, что мне не удастся кратко, осторожно и все же понятно выразить свою мысль. Сказать же мне хотелось приблизительно следующее: Все, кто ныне чествуют Ермолову, невольно склоняют свои головы перед тем верховным трибуналом истории, что представляет собою искусство. Будучи самосознанием народа и его вечною памятью, искусство является и высшим судом народа над самим собою. Бескровные приговоры этого суда неумолимы и неотменимы. Лишь то, что оказывается достойным художественного преображения, становится вечным достоянием народной истории. Остальное же, как бы значительно оно ни казалось современникам, отпадает в небытие. Да будет суд будущего русского искусства милостив ко всем нам и к новой власти, которая, чествуя вместе с нами великую трагическую актрису, заранее отдает свои помыслы и деяния на суд художественного гения России.

Произнося свою речь, я не сводил глаз с Ермоловой, с ее благородного, сурового старушечьего лица, тепло освещенного ласковыми, еще совсем молодыми глазами. Кончив, я с благоговением подошел к ее руке. Она гибким движением склонилась ко мне и поцеловала меня в лоб. В тот день я был счастлив.

Да, все относительно. Кто бы мог думать, что о страшных годах военного коммунизма, в продолжение которых было расстреляно около двух миллионов людей и десятки миллионов погибли от голода, тифа, в ссылке и в гражданской войне, пережившие «ежовщину» советские граждане будут вспоминать, как о сравнительно легком и даже чуть ли не счастливом времени.