Бывшее и несбывшееся

Со станции я привез Владимира Федоровича прямо к нам, в Ивановку. Для редкого гостя мы, не щадя нашего небольшого запаса сухих дров, хорошо натопили столовую. Серафима Васильевна сварила мясные щи и большой горшок крутой гречневой каши (обыкновенно мы ели только жиденькую размазню). Масла мы не пожалели — жертвовали все, кто сколько мог. В то время как Серафима Васильевна готовила обед, Николай Сергеевич, у которого оставался еще маленький запас спирта (подарок знакомого бактериолога) таинственно ворожил в спальне.

Войдя после нетопленного вагона и двухчасовой езды в розвальнях в теплую комнату и увидев накрытый безукоризненно, белой скатертью стол, посреди которого красовался графин с красновато–лиловатой жидкостью, Владимир Федорович пришел в самое прекрасное настроение. Серафима Васильевна разлила щи и щедрою, материнскою рукою разложила по тарелкам кашу, Николай Сергеевич наполнил рюмки. Чокнулись — выпили. Поднеся ко рту первую ложку каши, Лебедев вдруг точно замер от удивления: «с маслом, с маслом» воскликнул он так, как разве только утопающий мог воскликнуть: «берег, берег».

— Благодарю вас, благодарю, — подошел он, с одному ему свойственным комизмом жеста и мимики, к ручке Серафимы Васильевны, — благодарю всех, — обвел он стол своим умным, соколиным глазом, —- за радушие и гостеприимство. Сегодня Аркашка действительно «Счастливцев».

Каша была и впрямь на редкость вкусна, мы уже давно не ели такой. Это была не каша, а музыка, вальс «Невозвратное время». Все мы знали, что легкомысленный пир будет нам стоить неделю сухоедения. Но это никого не смущало. В дни революции мы все тосковали по праздничным выходам из серых буден.

Вечер прошел оживленно и уютно. Владимир Федорович, которого все знали только по сцене, оказался весьма умным и зорким наблюдателем жизни и очень интересным собеседником.

Был он в тот вечер, что называется, в большом ударе. Оно и понятно. Попасть в зиму 20–го года из нервной, тесной, грязной Москвы, опозоренной человеконенавистническими плакатами и декретами, в тихие, чистые снега, в просторный деревенский дом, в дружеский круг сплоченной интеллигентной семьи, было все равно, что во сне очутиться в старой дореволюционной России.

Характерно, что как раз в Ивановке не столько теоретически, сколько практически «приявшей», как стали говорить впоследствии, революцию, живее и дольше сохранялся облик дореволюционной России, чем где бы то ни было по соседству. Те из помещиков, что упорно отказывались хоронить старый мир, лишались и возможности наследовать ему.

Особенно был поражен духом и обиходом нашей деревенской жизни мой сослуживец по Государственному показательному театру Василий Григорьевич Сахновский.

Времени его приезда я точно не помню. Помню только, что это было летом и в большой праздник. Скорее всего, Сахновский был у нас на Троицу в 1921–м году. Ждал я Василия Григорьевича, с которым очень сдружился, с радостью и нетерпением. Часто поглядывал на барометр. Хотелось, чтобы Ивановка как раз ему, тонкому ценителю скромной красоты среднерусской природы и любителю деревенской жизни, улыбнулась своею самою милою улыбкой.

На счастье утро приезда Сахновского выдалось на редкость душевное: влажное после ночного дождя, с золотистым туманом в ложбине над речкой. Запрягая уже отъевшуюся в ночных лугах лошадь в нашу самодельную двуколку, я хозяйственно наслаждался починенной Николаем Сергеевичем сбруей и новыми вожжами, которые я ради торжественного выезда принес с чердака.

В широко разъезженных колеях и еще не просохших лужах лежали плотные куски бирюзового неба. Молодая, недавно вымененная на бриллиантовое кольцо, лошадь чувствовала себя так же счастливо, как и я. Бодро пофыркивая, она весело оглядывалась по сторонам. Ей, очевидно, нравилась ее новая деревенская служба.

Было условлено, что Сахновский со станции пойдет пешком, а я выеду с таким расчетом, чтобы встретить его на полпути. Подъезжая к Троицкой горе, я уже издали увидел его широкоплечую фигуру, бодро шагавшую мне навстречу. Когда я подъехал к нему, он с веселым лицом человека, оставившего позади себя все свои заботы и волнения, вскочил в двуколку и мы покатили под гору.

— Боже, как у вас хорошо в деревне и как непостижимо спокойно, будто нет ни Москвы, ни революции.

Хотя мне, как деревенскому жителю, и было ясно, что совершающиеся в деревне процессы, по своей революционной глубине, скорее превосходят изменения городской жизни, чем отстают от них, я не стал возражать. Со времени нашего переезда в деревню я и сам как–то успокоился: потерял городское ощущение окончательной захваченности всей видимой и невидимой жизни, всех душ и вещей революционным кошмаром. В городе некуда было уйти от революции; в деревне же, выйдя за ворота нашей, быть может, и обреченной топору и огню, Ивановки, и, пройдя мимо горластой сходки, можно было задами выйти все в те же, что и сотни лет тому назад, ржаные поля, все к тому же над дальним лесом закату и оставшись наедине с неподвластной мятежной человеческой воле природой, почувствовать себя в мире с миром и вечностью.