Бывшее и несбывшееся
Во мне самом тоже все плясало: ноги сами невольно вытаптывали песенный ритм под столом. Я не выдержал, поднялся с места, подошел к жене Кузьмы Алексеевича, слегка полной, но легконогой женщине с бледным лицом и печальными серыми глазами (по всему было видно, что ей не очень легко жилось) и мы вышли на середину круга…
Плясали мы, вероятно, неплохо: Колесникова в ранней молодости славилась своим искусством. Мы с Аней на студенческих вечерах в Гейдельберге не раз получали призы за русскую. Но Колесникову что–то не понравилось в нашем искусстве. Внезапно сорвавшись со скамьи, он коршуном налетел на меня и, крикнув: «не так пляшешь, барин» — встал против своей жены.
Я много видел русской пляски и все же Колесников поразил и восхитил меня. Особенность его танца заключалась в искуснейшем чередовании замираний и взлетов всего его существа. Пока женщина, опустив взор и медленно помахивая платком в манящей руке, широким полукругом плавно удалялась от него, он, словно каменный, стоял на месте. Жили только одни глаза. Но вот она останавливается вдали от него и, опустив платок, улыбается ему. Тут Колесников мигом сбрасывает с себя сковавшее его оцепенение и, ухарски подбоченясь, весь накренясь вперед, стремительно несется к ней. Настигнув женщину, он внезапно останавливается и снова застывает в своей истуканьей неподвижности. Женщина лукаво уплывает вдаль. Фигура эта с разными вариантами повторяется много раз. В заключение Колесников встает перед своей женой на колени, кланяется ей в ноги и почтительно ведет ее к нашему столу.
Чокаясь с Кузьмой Алексеевичем угарным денатуратом и хваля за искусство, я по–простецки, но не без задней мысли спросил его, с чего это он, забубённый сердцеед и лихой кавалерист, ни с того ни с сего, при всем честном народе повалился в ноги жене: может быть, во время пляски заново влюбился в нее и, влюбившись, почувствовал, до чего виноват перед нею?
— Может оно и так, — весело встряхнул кудрями Колесников, улыбнулся и задумался. — Чужая душа потемки, а своя и совсем ночь. Но только все это должно с пьяных глаз. Во хмелю, как говорится, и курица птица и жена царица. Вот завтра протрезвлюсь и, того гляди, опять начну ее учить.
С каждым месяцем всё глубже сливаясь с крестьянской массой, мы совсем было уверовали в прочность нашего положенья в волости, как вдруг нежданно–негаданно получили из уезда приказ о немедленном выселении чуть ли не в трехдневный срок. На родителей этот гром из только что прояснившегося неба (незадолго до приказа мы получили удостоверение о праве владения остатками Ивановки сроком на 99 лет) произвел потрясающее впечатление. Они сразу осунулись, побледнели, постарели. Андрей тоже впал в уныние: да и в самом деле — куда и с чем ехать? О получении квартиры в перенаселенной Москве не могло быть и речи. Последние драгоценности и последние деньги были давно израсходованы на хозяйство; уже выделение бывшего работника Петра Мельникова обошлось нам очень дорого.
Особенно неприятно было то, что приказ исходил из уезда. В волисполкоме мы были до некоторой степени своими людьми. В земельном отделе Московского губисполкома можно было рассчитывать на случайную встречу с кем–нибудь из только что по нужде перекрасившихся земцев, в уезде же верховодили какие–то совсем темные, безграмотные, безыдейные, а потому и особо жестокие, люди. Рассчитывать на отмену приказа было невозможно; можно было лишь попытаться добиться отсрочки его выполнения и перенесения дела в Москву. Решено было, что я на следующий день отправлюсь в уезд попытать счастья.
Собирая нужные бумаги, подмазывая в каретном сарае дрожки, засыпая лошади лишнюю осьмушку овса (все равно все пропадет), я каждым ударом сердца и каждым движением руки навсегда прощался с Ивановкою. С восторгом отчаяния прислушивался я к той прощальной музыке, которою в тот вечер для меня звучали и тихие вечерние небеса и розовеющая в них крыша нашей старенькой риги, и запахи отходящего в ночную тишину сада, и светлые перезвоны отбиваемых на деревне кос, и жалкое блеяние нашей только что вымененной овцы…
Выехал я чуть свет: над нашей речонкой стоял густой туман, на дворе, блестя и как–то ртутно лоснясь, лежала обильная роса. Ставни большого дома были еще закрыты. При выезде со двора я случайно взглянул на высокий столб с «вечевым» колоколом у нашего флигеля и с болью в сердце подумал о тех тяжелых чувствах, с которыми сегодня все члены хозяйства, а в особенности родители, услышат его призыв на работу.
Проезжая мимо Стассова, я не рукою, конечно, как в Спасских воротах в Кремле, а внутренним жестом благоговения снял шляпу перед портретом Толстого, который все еще висел в господском доме, где теперь помещался волостной исполнительный комитет.
Миновав Голицыно (светло–желтый с классической колоннадой дом на пологом зеленом холме, спокойные воды озера, одинокий, пышно–барочный лебедь над ними и в них, уже давно не стриженная живая изгородь вокруг огромного парка), я выехал на мой любимый, в четыре ряда обсаженный березами, Екатерининский большак, по которому до войны, то сдерживая, то поощряя стремительную энергию Красавчика, я скакал, бывало, в наш уездный город.
Сейчас мне не приходилось ни сдерживать, ни поощрять тощую лошадёнку, а только благодарить ее за то, что без отказу трусит под низкими, березовыми ветвями. Да я и не спешил, скорее, радовался тому, что до живописно расположенной на высоком холме последней перед городом деревни, с которой дорога круто спускалась к белому с золотыми куполами пригородному монастырю, оставалось еще целых пять верст.
Но вот и монастырь. Бесконечными огородами выезжаю на главную мощеную улицу, как–то по–игрушечному уставленную разноцветными домиками с золотыми подсолнечниками и нежными серебристыми березами в палисадниках.
Мимо старинного собора, если не ошибаюсь 15–го века, мимо базарной площади, окруженной лавками, постоялыми дворами и трактирами (до злосчастной войны 14–го года здесь кипела горячая, горластая, провинциальная жизнь) подъезжаю к земисполкому.