Бывшее и несбывшееся

Отец — главный директор известных на всю Россию писчебумажных фабрик. Мы занимаем прекрасную служебную квартиру в десять комнат. Помню зеленовато–коричневый полумрак отцовского кабинета, лунный свет маминой мягкой гостиной, обтянутой голубым шелком, душистый утренний воздух в открытых окнах наших больших детских и всегда залитой золотым солнцем — вероятно царственный обман благодарной памяти — двусветный зал в цветах и растениях, с двумя высокими стеклянными дверьми, выходящими на охватывающий весь фасад дома балкон. Когда однажды, похожий на факира, «артист эксцентрик, мелодекламатор и гримо–мимико–портретист», как значилось на афише, «проездом в Москву и Петербург» давал на фабрике свое «гала–представление», на балконе с легкостью разместились все служащие фабрики со своими чадами и домочадцами. Под балконом, с которого летом бывало так весело смотреть на разбросанные по зеленому газону яркие цветочные орнаменты, темнел вход в сырую, пахнущую землею, оранжерею с таинственно–страшноватой витой лестницей, по которой мы с братом пробирались в биллиардную, затейливую комнату с камином, очень высокими кожаными диванами вдоль стен и киями в особых стойках. Иной раз здесь разгорались настоящие страсти, и нам с братом бывало очень занятно наблюдать, как кто–нибудь из заезжих игроков, выбросив вперед руку и по–птичьему вытянув назад ногу, звонким ударом загонял шар в лузу.

Отец по всему складу своей души и по всем своим интересам не был ни инженером, ни коммерсантом, а случайно не состоявшимся естествоиспытателем. Больше всего в жизни он любил сельское хозяйство и охоту. На заднем дворе за парком у него под надзором странного человека, которого мы все почему–то звали азиатом, размеренно жили своею профессионально–спортивною жизнью около тридцати охотничьих собак. Тут были: грудастые, как боксеры, черные, с круглыми желтыми бровями и подпалинами гончие, плоскоголовые, с изогнутыми хребтами дегенеративно–аристократические борзые и, мои любимцы, женственно–печальноокие сеттера с длинною шелковистою шерстью. Шумные охотничьи рассказы отца и его знакомых о том, как старая борзая справляется одна с «матерым» волком, приводили нас с братом в большой восторг. Надо ли говорить, что, наслушавшись таких рассказов, мы в отсутствии отца частенько забегали в его устланный волчьими шкурами кабинет, лихо «седлали» подбитых зеленым сукном «матерых» и, схватив левою рукою волчьи загривки, беспощадно прокалывали деревянными кинжалами слегка пахнувшие нафталином сердца наших жертв…

Лучшая пора деревенской жизни — лето. Какое было неописуемое счастье выскочить рано поутру из постели, быстро одеться, быстро напиться чаю и вприпрыжку пронестись по саду, по парку, заглянуть на птичий двор, где, наливая кровью свои лысые генеральские черепа и подбородки, забавно чванились индейские петухи, нервно подергивали своими кокетливо–миниатюрными, головками почему–то по–вдовьи одетые Господом Богом цесарки и, истошным криком предупреждая мир о какой–то им одним ведомой опасности, смешным пешим лётом внезапно сносились к тинистому пруду гуси. Какое было счастье после птичьего заглянуть на скотный двор, где рационально кормились и доились соловые сементалки и чернопегие холмогорки — странные существа с задумчиво устремленными вдаль бессмысленными глазами — и где взволнованно хрюкали, чавкали и повизгивали йоркширские свиньи и борова, породистые соотечественники основателя фабрики, вислощекого, тупоносого, но все же весьма благообразного англичанина, большой портрет которого висел над письменным столом отца в фабричной конторе…

В России даже по мелочам запад непременно окажется рядом с востоком: перемахнув через забор, мы с братом уже сидим на крыльце у татарина–кумысника, которого вместе с тремя ребрастыми кобылами отец ежегодно «за гроши» выписывал на лето, свято веря в целительную силу остро–кисловатого напитка. Отведенная под татарское жилье и производство изба стояла недалеко от прачечной, у открытого окна которой, цыганистая красавица Груня, веселая и голосистая женщина, целыми днями крахмалила и гладила дамские наряды. Нежно колеблемые утренним ветром, они на длинных шестах–вешалках ежедневно проплывали разноцветными облаками в большой барский дом. У нас каждое лето съезжалось много гостей. Труд, по городским понятиям, в деревне даровой. Вот и гофрировала Груня, не разгибая спины, кружевные жабо, кофточки и платья, чтобы через день, другой снова бросить их в корыто с мыльной водой. Боюсь, не громила ли в революцию милая Груня, голос которой я подростком так любил слушать в саду на вечерней заре, наше Кондрово. Если и громила, кто осудит ее? В течение всей нашей деревенской жизни никто ни разу не задумался над смыслом ее стояния у открытого окна, не пожалел ее поистине сизифовой работы и ее прекрасного, быть может, оперного голоса.

Время летит. Нам надо поспеть еще в самый дальний угол парка, где помещается, с трудом переносимое матерью, любимое детище отца — «вонючий» зверинец. В крепко слаженных и, как в заправском зоологическом саду, обставленных деревьями, пнями, камнями и колесами клетках сидят, лежат, кружатся, скучают и волнуются волчата, лисицы, куницы, хорьки, белки, ежи, ястреба, совы и всякая иная лесная и полевая живность и нечисть средней полосы России. Особую брезгливость мать испытывала к непрерывной, хвостатой суетне всевозможных крыс, мышей, змей и ужей.

Долго заглядываться на все это зверье нам с братом, впрочем, не приходится. Ровно в восемь мы верхом выезжаем навстречу нашему учителю, Ивану Васильевичу Власову, очень еще молодому человеку с ласково–застенчивой улыбкой, с ласково светящимися глазами и с непослушною пепельною кудрей над левой бровью. Мама, очень серьезно относящаяся к своим обязанностям попечительницы народной школы, заведывать которой, не без ее влияния, был с год тому назад приглашен молодой учитель, упорно отстаивает его, как «искреннего идеалиста», и, главное, как «убежденного народника». Мы с братом, конечно, без ума от этого тайного революционера. Его преподавание русского языка и истории, живое и интересное, совсем не похоже на прекрасно продуманные, но несколько педантичные уроки немецкого и французского языков нашей гувернантки, фрейлейн Штраус, в распоряжение которой мы поступаем к 11–ти часам утра, после того, как в перерыве сбегаем поздороваться с мамой, пьющей в это время утренний чай на задней тенистой террасе и совещающейся с Афимьей, что готовить на вечер и к завтрашнему обеду. «Как скучно, — иной раз жалуется мама, — каждый день выдумывать, что готовить, а Афимья, у которой много усердия, но никакой фантазии, никогда не предложит ничего нового: все битки да беф Строганов, блинчики да шпанский ветер» (Шпанским ветром называлось у нас безэ со сбитыми сливками).

«Красный» Иван Васильевич и буржуазно–снобистическая англо–германка Штраус, в своей молодости изучавшая педагогику в Швейцарии, так упорно трудятся над нашим обучением, потому что мама очень боится, как бы мы не провалились на приемном экзамене в первый класс реального училища (отец твердо высказался против классического образования). Что нам с братом, хотя мы довольно способные и вовсе не ленивые дети, учиться жарким веселым летом нет никакой охоты — ясно. Мы и не очень стараемся; мама иной раз приходит в отчаяние, но втайне нам сочувствует и, пугая провалом, последнего дошкольного лета прекрасного нашего детства, слава Богу, не портит. А прекрасным оно поистине было, наше благоуханное, наше благословенное, щедрое деревенское детство.

Не сорвись русская жизнь со своих корней, не вскипи она на весь мир смрадными пучинами своего вдохновенного окаянства, в памяти остались бы одни райские видения. Но Русь сорвалась, вскипела, «взвихрилась». В ее злой беде много и нашей вины перед ней. Кто это совестью понял, тому уже не найти больше в прошлом ничем не омраченных воспоминаний.

В блужданиях по далям прошлого человеку ведомы совершенно такие же подъемы на вершины, как и в его странствиях по земным просторам. С такой вершины моей памяти мир нашего деревенского детства видится мне неохватной ширью и далью небес, полей, рек, лесов, снегов, дождей… Всего этого несравненно больше, чем комнат, людей, учебы и чтения. Много только еще музыки, главным образом, пения. Поет мама и ее, часто гостящая у нас, подруга. Прошлое почти всегда живет борьбою с настоящим. Не оттого ли, что в большевистской России был очень скоро запрещен церковный звон, небесные своды моего детства вспоминаются мне в непрерывном благовесте нашей Кондровской колокольни.

Зимой, когда заваленная снегом деревня бывала так благостно тиха, мощные, гулкие волны колокольного звона с такою силою врывались в приоткрытую форточку, что, казалось, звонят не на колокольне, а в доме, прямо тебе в ухо. Летом, при открытых окнах, звон как–то меньше замечался, отлетал, расплывался по миру.

В Троицын и Спасов день, на Воздвиженье — нарядная, пахнущая дегтем, деревянным маслом, кумачом и махоркой толпа заливала не только церковный задний, но и барский двор. И до и после службы я верчусь у коновязи. Из–под моих ног то и дело вспархивают задорно–веселые, драчливые воробъи.

Влюбленный во всех лошадей, я раздаю им кусочки сахару и чувствую, как непередаваемо мягки и нежны их теплые, морщинистые губы, как бесконечно кротки и печальны их милые глаза над ветхою рядиною навешанных торб.

Шестое августа — яблочный Спас — в деревне большой праздник. На весь мир пахнет скороспелой грушевкой. В соседнем саду штабс–капитанской вдовы Жучихи, сдаваемом в аренду, в этот день идет особо упорная борьба между вооруженным шалашом и шустрой, босоногой партизанщиной. У садовой калитки не умолкает разноголосый стон: «Дяденька, дай яблочко».

В церкви идет служба. Райски–сладостный, земной аромат яблока сливается с пряным духом ладана. Не только душой, но и всем своим телесным составом ощущаешь, как земля возносится на небо, а небо нисходит на землю. Кажется, никто еще не выразил того, христиански–плотяного, домашне–хозяйственного ощущения Божьей земли, без которого немыслима никакая деревенская жизнь, ни помещичья, ни крестьянская, с такою краткостью и полнотою, как подлинный сын трудового, православного мира и выдуманный эпохою и самим собою коммунист Есенин, в своей имеславски–литургическои строке: «Пухнет Божье имя в животе овцы». Есенин, — т. е. себя самое не понявшая крестьянская Россия — очень большая и сложная тема и о ней речь еще впереди. Пока же вернемся под своды моего родного калужского неба. Право, оно не было столь скучно однообразным, как то неизбежно утверждали просвещенные ценители западно–европейских курортов.