Бывшее и несбывшееся

Благодаря этому, русская жизнь во многих отношениях станет лучше и справедливее, но какою–то своею таинственною красотою она оскудеет. С исчезновением народа, как стихии, неизбежно изменится и то русское чувство природы, то утонченное осязание ее одухотворенной плоти, ее космической души, которым так значительно русское искусство. У современных европейцев его уже нет, и нет, конечно, потому, что в наиболее цивилизованных странах Европы народ уже давно как бы расхищен по отдельным индивидуальностям. Французский и немецкий народы это прежде всего — люди, — русский, дореволюционный, главным образом, крестьянский народ — это еще земля. Мне думается, что особая одухотворенность, хочется сказать, человечность русской природы, есть лишь обратная сторона природности русского народа, его глубокой связанности с землей. Очевидность этой мысли бросается в глаза уже чисто внешне: в Европе, в особенности во всех передовых странах, лицо земли в гораздо большей степени определено цивилизованными усилиями человеческих ума и воли, чем первозданными стихиями природы. Русская же дореволюционная деревня была еще всецело природной: жилье — бревно да солома, заборы — слеги да хворост, одежда — лен да овчина, дороги, за исключением редких шоссе, не проложены, а наезжены. А за этим, цивилизацией еще не разбуженным миром, подобный коллективному «дяде Ерошке» — тот русский народ, на котором держалась наша единственная по вольности своего дыхания, во многом, конечно, грешная, но все же и прекрасная жизнь. Жизнь эта убита, ей никогда не воскреснуть. В России, быть может, возможно восстановление пореволюционной монархии, но в ней невозможно восстановление того дореволюционного быта, тоска по которому, что греха таить, с каждым годом все сильнее звучит в душе. Слава Богу, вместе с ней крепнет и тоска по тому русскому народу, который, не ведая что творит и не жалея себя, покончил с этой жизнью и выбросил нас на чужбину. Даже странно как–то: в дни, когда несправедливые глаза отказываются смотреть на приютивший нас западно–европейский мир, передо мною встают не родные лица оставленных близких и друзей, а милые облики родных калужских мест, одни названия которых: Шаня, Шаияны, Шорстово, Кондрово, Ираидово, Угра, — звучат в душе непередаваемой в словах, ворожащей музыкой. Под эту музыку в памяти всплывают целые толпы простого народа, окружающего наш дом, но не сливающегося с людьми, живущими в нем.

Народ — это вечно висящие на задней садовой калитке вихрастые, ноздрястые, быстроглазые ребятишки, неустанно волокущие в барский дом продать за копейку все, что попало: щуку, карася, ежа, ужа, сыча или какую–нибудь, по их мнению, диковинную лягушку. (Все знали, что садовнику было приказано покупать для зверинца всякую живность).

Народ — это молодые, веселые бабы с певучими голосами, приносящие на кухонное крыльцо то решета душистой земляники, которой почему–то теперь нет во всем мире, то кошелки с белыми отборными грибами.

Народ — это нищенки–побирушки, древние согбенные старухи с огромными мешками через оба плеча, с потухшими слезливыми глазами, с мелко–иссеченной коричневой кожей на жердястых, в пыли и глине ногах.

Народ — это парни и девки в пестрых рубахах и цветистых платках, с громкою заливчатою песнью возвращающиеся с работ на деревню, это серые мерно шагающие за плугом пахари, это полумифические в овчинных тулупах и волчьих шапках «деды Морозы», зябко поспевающие за своими тяжело нагруженными розвальнями.

Народ — это гуськом спускающиеся за мальчишкой поводырем с Масловской горы слепые, которые, закатив к небу свои страшные бельма, ждут у кухонного окна милостыню, оглашая двор гнусавым пением о «Смердящем Лазаре», это говоруньи богомолки, которых поят чаем в буфетной, и «беглые» монахи Тихоновой пустыни, в два счета спроваживаемые со двора няней Сашей, почему–то считавшей эту обитель, в отличие от Оптиной, пристанищем всяких тунеядцев и жуликов.

Из этой природно–народной стихии, расширяя собою мир наших знакомых и прислуги, выделяются несколько отдельных фигур. Они не то, что Иван Васильевич, Афимья, няня Саша, но все же они для нас с братом не просто народ, а свои люди.

На огороде под осенними дождями в нахлобученном рогожном кульке прилежно пашет Афимьин муж Иван, низкорослый, коренастый, белобрысый заика со свинообразным, сконфуженным лицом, на котором все дергается. Время от времени фабричная контора рассчитывает Ивана за запой, но Афимья, рыдая, клянется маме, что ее муж дал зарок, больше пить не будет, и его опять принимают на службу.

В саду, по–журавлиному поднимая худые, длинные ноги, скорее всего от привычки осторожно переступать через грядки, важно ходит садовник Чибис, снедаемый двумя страстями: нюхательным табаком и латинским языком. Он уверен, знай он все цветочные названия по латыни, он мог бы с успехом заменить ученого садовода чеха, который только тем и берет, что курит черные сигары и называет резеду «Reseda odorata».

При въезде на конный двор, в заваленной тесом и стружками, пахнущей смолою, столярным клеем и махоркой мастерской, ловко работает, покрикивая на подмастерьев и мальчишек, столяр и тележник Павел Семенович Селеверстов. Мужиком его не назовешь и даже на мастерового он не похож. Дородный, крупитчатый, пухлорукий, он по наружности и повадке скорее напоминает зажиточного мельника, или городского лавочника, чем фабричного столяра. Умница и говорун, он через няню Сашу держит связь с мамой и ловко добывает заказы на «любительскую» работу для директорского дома. (В революцию 1919 года обменяли мы письменный стол селеверстовской работы на два пуда ржаной муки). Прирожденный, как мне теперь кажется, «лакей буржуазии», скорее всего смертельно ненавидевший всех нас (лакейская ненависть — самая злая) Павел Семенович, по всей вероятности, быстро перекинулся к большевикам и законоводил на фабрике. Но это уже мои домыслы.

Покровительница Павла Семеновича, Александра Ивановна Баскакова, или попросту няня Саша, уже явно принадлежала не к дворовому пейзажу, а к кругу той человеческой семьи, в недрах которой протекало наше детство. Человечность няни Саши заключалась не в ее человеческих достоинствах (по чертам своего характера Александра Ивановна скорее напоминала лукавого царедворца, чем пушкинскую Арину Родионовну), а в том, что вся ее жизнь, в отличие от жизни другой прислуги, протекала на наших глазах. Спала она в углу детской на огромном кованном сундуке под тяжелыми, темными образами, обедала в прохладной буфетной за маленьким столом, покрытым клеенкой. Бывали мы и на родине няни Саши: в Полотняном заводе, в имении Гончаровых, со священною Пушкинскою надписью на беседке в парке. Не раз посещали мы и ее обшитый тесом дом рядом с кузницей, над воротами которой красовался вырезанный из кровельного железа черный со ржавчиной скакун.

Надо ли говорить, что наша няня, с которой я беседовал в последний раз уже студентом, весьма не одобряла маминых лирических интервенций в «пакостные» Лизивы дела и считала за признак мужичьей темноты, что в день ее Ангела, по распоряжению старшего кучера Дормидонта, ей запрягали для поездки в Полотняный завод к племяннику, державшему там бакалейную лавку, не рессорную коляску, а плетеную тележку на дрожинах…

Как странно и как таинственно–непостижимо, что где–то в далекой, иной раз, кажется, давно уже не существующей России и по сей час, быть может, живут те самые люди моего детского мира, о котором я пишу в Дрездене, смотря, на спеющие яблоки за окном и минутами не вполне понимая, какой мне видится сад: наш ли подмосковный, который я в 1919–м году сторожил осенними ночами, вспоминая под улюлюкание взбаламученной деревни райские дали кондровских садов, или культурный фруктовый сад, принадлежащий солидному немцу, свято верящему в то, что великий фюрер скоро и в России наведет образцовый немецкий порядок… Но об этом лучше не думать. А потому вернемся к няне Саше.

Самым большим удовольствием нашей няни были ежегодные поездки на ярмарку в Полотняный. Мама этих ярмарок не любила, но нас с Александрой Ивановной отпускала охотно. Перед ярмаркой мы непременно заезжали к няниному племяннику, еще молодому, чернобородому, но старозаветному купцу в сапогах бутылками и длиннополом черном сюртуке. К чаю с разными угощениями (товар свой) подавались и крепкие наливки. Опрокинув рюмочку, другую, няня брала нас за руку и мы все трое в величайшем волнении спешили на ярмарку.