Воспоминания

Мы все — его слушатели, — были до того захвачены его живой, яркой, остроумной и необыкновенно художественной речью, что вопрос о том, есть ли эта речь и в какой мере в его прошлогодних литографированных записках как то не приходил нам в голову. Слушала его переполненная «Большая Словесная», самая большая из тогдашних университетских аудиторий, вмешавшая до трехсот человек. И я не помню, чтобы за ним кто-нибудь следил по запискам, кроме его издателей. На лекциях Ключевского было не до того: с него не спускали глаз, чтобы не пропустить его необыкновенно выразительной мимики. И так свежо казалось всякое его слово, точно он тут же творит на кафедре. Вот он задумывается, прищуривает глаза, как будто ищет выражения, даже заикается. И вдруг как молния вылетает из его уст меткая острота; вся аудитория катается со смеху, а он один остается невозмутимо серьезным. Или вдруг после паузы, заставляющей ждать, затаив дыхание, что он скажет, он двумя — тремя яркими художественными чертами рисует историческая образ какого-нибудь царя Алексея Михайловича или Петра Великого. Вот уже тридцать восемь лет прошло с тех пор, как я прослушал этот курс, а образы, врезавшиеся в память, все так же живут в моем уме. И все так же связываются их исторические черты с улыбкой, жестами, со всею вообще изумительно выразительною мимикой Василия Осиповича. Другого такого художника на кафедре я потом не встречал в течение всей моей жизни.

А между тем, когда весною того же года [77] мне пришлось готовиться к экзаменам по литографированным лекциям того же Ключевского, я сделал неожиданное и в то время даже как будто огорчившее меня открытие. Все, что в устном изложении его казалось мне импровизацией, было на лицо в записках слово в слово — все те же до черточки штрихи и все те же остроты. Я справлялся: те же остроты и штрихи имелись уже в изданиях более ранних: они же вошли в издание более позднее и даже в печатный курс. Ключевский не только не «творил на кафедре», как нам казалось. Он просто читал по писанному, но умел делать это так ловко, что никому из нас это не приходило в голову. Он был не только изумительным профессором, но вместе с тем и исключительно талантливым актером. Драматический талант и в самом деле составляет необходимый элемент таланта лекторского, особенно для историка. Без этого таланта трудно так загипнотизировать аудитора, как это делал Ключевский.

Я часто себя спрашивал, умалялось ли достоинство его лекций тем, что они повторялись, и пришел к отрицательному выводу. То, что могло быть недостатком для другого, для него было достоинство. Повторявшиеся из года в год выражения, черточки, остроты, были до того художественны и метки, что менять их было бы преступлением. Требовать, чтобы Ключевский каждый год характеризовал царя Алексея или императора Петра в иных выражениях — было бы так же безрассудно, как ждать от Льва Толстого, чтобы он своими, словами, пересказывал «Войну и мир» или «Анну Каренину». Есть художественные образы и художественные произведения, в которых необходима каждая черта, всякая краска и даже малейший оттенок. Менять что бы то ни было значило бы только портить или даже кощунствовать.

Не все, конечно, но очень многое в лекциях Ключевского принадлежало к художественным произведениям такого типа. [78] Лекции Ключевского вообще — единственная крупная ценность, которую я вынес из московского университета. Не могу, однако, сказать, чтобы и эти лекции оказали определяющее влияние на ход моего умственного развития или миросозерцания. Ключевский не принадлежал к числу тех лекторов, воспитателей молодежи, каким был, по преданию, Грановский. Когда мы слышим о ком либо: «он был типически слушатель Грановского», — у нас возникает представление об определенно идеалистическом благородном духовном облике и направлении — о западнике сороковых годов в лучшем значении слова.

Когда же мы говорим: «такой то был слушателем Ключевского», — это не характеризует ни направления, ни миросозерцания, ни тем более — духовного облика. Ключевский был не воспитателем, а большим ученым и ярким художником лектором. Но каково было его миросозерцание — мы, его слушатели, сами хорошенько не знали. Вряд ли вообще это миросозерцание было очень ясным и определенным. Знаю только одно: в нем совершенно не было ходячей пошлости тогдашнего позитивизма: для этого Ключевский был слишком крупным человеком. А кроме того, для позитивизма он был и слишком русским человеком, Он любил родное и глубоко чувствовал русскую душу. Раз в жизни, но, кажется мне, всего один только раз, дано ему был заглянуть и в интимную религиозную, мистическую ее глубину. Случилось это в тот день, когда он создал свою вдохновенную лекцию о преподобном Сергии Радонежском. Эта лекция без сомнения — самое горячее, самое глубокое и проникновенное изо всего, что он написал, самое духовное изо всех его произведений. Но это еще не миросозерцание, а скорее зачаток того мирочувствия, которое поднимает Ключевского высоко не только над его коллегами — московскими профессорами, но и над ним самим.

Если бы весь курс Ключевского был [79] составлен в таком духе, он был бы не только профессором, но учителем жизни, воспитателем. К сожалению, однако, эта лекция о преподобном Сергии выражает собою не центральную линию его умственной жизни; она обозначает лишь ту предельную высоту, на которую он мог подняться. Этого подъема было достаточно, чтобы осветить всю русскую историю изнутри, из той глубины духа, из которой раньше никому другому, даже самому Ключевскому, не дано было ее осветить. Но это был единственный случай, когда мысль его проникла в самый центр духовной жизни его народа, тогда как прежде и после того он удивительно талантливо и ярко изображал периферии этой жизни.

Что сказать о прочих профессорах, с которыми мне приходилось иметь дело. Если Ключевский, стоявший головой выше всех, не мог быть воспитателем, то другие и подавно. В огромном большинстве они были посредственностями. Тот из них, кто на первом курс всех больше заставлял работать, Н. П. Боголепов, был определенно не талантливый и скучный лектор. Тот, кто его не слушал, а только читал, не проигрывал, а только выигрывал. Больше пользы могли бы приносить те практические занятия, которые он с нами вел. Он задавал нам рефераты по римскому праву, которые затем читались и обсуждались в аудитории. Темой служили какие либо фрагменты из «Дигест» Юстиниана: мы должны были их читать по-латыни, а затем составлять письменный комментарий к прочитанному в связи с характеристикой мышления римских юристов на основании тех же фрагментов.

Такая работа по первоисточникам могла бы быть очень хороша и полезна; но к сожалению Боголепову недоставало того огонька, который был нужен, чтобы нас зажигать, — не было и достаточной широты понимания. Не ограничиваясь одним изложением источника, я попытался проследить, что нового [80] дало творчество римских юристов по сравнению с ранее изданными законодательными нормами в той области права, о которой шла речь в реферате. Это были, несомненно, наиболее самостоятельный, живые, а потому и наиболее ценный страницы всего реферата. Боголепов же, который в общем был доволен рефератом, сделал как раз на этих страницах лаконическую пометку: «весь этот очерк не требовался темою автора». Что же, значит, требовалось?

Не самостоятельное мышление о том, что нового дали юристы, а только ученический пересказ их мыслей. Вести так занятия — значит не направлять, а расхолаживать и убивать мысль.

Из других преподавателей на I курсе молодой в то время доцент Н. А. Зверев, читавший энциклопедию права, был человек способный с несомненным даром слова; но он не обладал ни тем философским образованием, ни теми широкими познаниями в юриспруденции, которые могли бы сделать его ценным руководителем, А кроме того, он был человек исключительно ленивый. Оттого то его курс повторялся из года в год безо всяких изменений и с теми же ошибками. Составлялся этот курс в юные годы, когда Зверев был позитивистом по воззрениям. Потом он перерос позитивизм, стал верить в бессмертие души и написал в 1881 году прекрасный реферат о «Братьях Карамазовых». Но на его курсе этот перелом так и не отразился. По курсу я счел Зверева за позитивиста, чем он в момент моего с ним знакомства в сущности уже не был. Происходило это частью от отсутствия философской подготовки, частью же, как сказано, от лени. Не дай Бог профессору быть ленивым: это ведет к тому, что он в конце концов так обрастает собственными словами, что не в состоянии себя отделить от них. Так случилось и со Зверевым. Составив курс в дни позитивного своего периода, он потом настолько [81] далеко отошел от позитивизма, что должен был бы продумать сызнова все построение, — не отдельные части курса, а весь ход его мыслей. Но на это у него не хватило ни энергии, ни пороха. Впоследствии, уже будучи профессором, я видел позднейшие литографированные издания Зверевского курса и не заметил в них следов той коренной переработки, которая требовалась. Научная мысль его преждевременно застыла и в конце концов совершенно перестала служить выражением его внутренней жизни.

Из известных в то время профессоров Александр Иванович Чупров, читавший нам Политическую Экономию на первом курсе, пользовался заслуженной репутацией талантливого ученого и прекрасного лектора и был весьма любим молодежью. Но лично я в то время не любил его, потому что он был одним из самых ярких представителей осточертевшего мне англо-французского позитивизма. У него во вступительных лекциях было в особенности много Контовского пафоса, когда заходила речь о трех периодах мышления. В его характеристике позитивного метода в социальных науках я узнавал целые страницы из Милля. Всего этого было достаточно, чтобы вырыть целую пропасть между нами, тем более, что в то время меня не влекло к политической экономии впоследствии, однако, я жалел, что юношеская нетерпимость помешала мне подойти к Чупрову поближе и рассмотреть его, как следует. По всему, что я о нем слышал, я составил себе о нем представление, как о человеке исключительной доброты и редко привлекательного душевного облика. Да и самый позитивизм, по-видимому, выражал не центр, а периферию его существа. Как я узнал потом, этот позитивизм не мешал ему быть верующим христианином. Совмещаются же такие противоречия в человеческой душе. Я, разумеется, много потерял оттого, что не был знаком с ним ближе. Но по своему [82] умственному складу и направлена он и при близком со мною знакомстве не мог бы быть моим руководителем. Кроме названных профессоров на первом курсе читал Историю Русского Права Мрочек-Дроздовский, — лектор бездарный и к тому же старавшийся рассмешить аудиторию плоскими остротами, да протоиерей Сергиевский, — лицо анекдотическое; замысловатые фразы его учебника и лекций цитировались всеми студентами, как классические образцы витиеватой бессмыслицы. Упоминая о Дарвине, он говорил: «материализм делает такие же скачки и прыжки, как его горилла и шимпанзе». Французская революция, по его мнению, «обошлась не без многих потрясающих частных действий, сохраненных историей как бы в ознаменование того, что в будущем всякий художник встретится с плодами плотских своих прегрешений». Суть римской эпохи он характеризовал словами: «за летучими фалангами Македонии последовали замкнутые карре — отображения мироустроящего значения Рима.» Учиться тут было, разумеется, нечему.

Все эти впечатления могли только укрепить нас с братом в принятом решении — не ходить в университет. Заниматься дома философией мы могли с несравненно большей пользою. В начале нашего пребывания в университете перед нами стал вопрос о перемене факультета. Мы оба мечтали о философской кафедре по окончании университетского курса; но как раз на юридическом факультете такой кафедры не было: была только кафедра философии и энциклопедии права. В конце концов это и заставило моего брата Сергея перейти на филологический факультет, как единственный, где кафедра чистой философии имелась. В течение некоторого времени колебался и я, но в конце концов остался на юридическом факультете из страха, что филологические науки, сами по себе меня не привлекавшие, отвлекут меня от любимых мною философских занятий и [83] отнимут слишком много времени.

От университета я требовал, главным образом, одного; чтобы он не мешал мне заниматься философией. С этой точки зрения юридический факультет был несравненно удобнее. Там можно было посвящать два месяца в году на приготовление к экзаменам по литографированным лекциям и в течение всего остального времени об университетской науке и не думать. Почти так я и поступал: только на первом курсе я участвовал в практических занятиях по Римскому Праву у Боголепова, а на следующих курсах подавал курсовые сочинения. Зато философией я занимался дома от восьми до десяти часов в день.

В сущности это был почти полный разрыв с университетом. Помнится, из университетских моих товарищей я знал только тех, которые обычно экзаменовались в одной со мною группе с фамилиями на С. и на Т. — наиболее близкими мне по алфавиту. Товарищеских отношений на юридическом факультете в то время и вообще было очень мало. Такие отношения завязываются между студентами или на почве общих занятий, в особенности в семинариях, или же на почве общего участия в беспорядках. Занятия в мое время вообще не процветали, Беспорядков тоже не было. Моему поступлению в университет предшествовал период, довольно бурный; но как раз мои университетские годы (1881-1885), начавшиеся непосредственно после цареубийства, были эпохою полного затишья. Трагический конец Александра II-го, убитого как раз в день подписания им акта о включении выборных от земств в Государственный Совет, вызвал общее возмущение. Среди университетской молодежи тоже чувствовалось разочарование в революции; признаков революционного брожения не было и следа; а общее отношение студентов к университету и науке было весьма поверхностное. На первом курсе студенты, которым были новы «все [84] впечатления бытия» собирались в аудиториях любимых профессоров в довольно большом количестве и по окончании каждой лекции усердно хлопали. Но аплодисменты эти не имели ровно никакого значения. Студент-первокурсник после надоевших ему гимназических уроков первоначально вносит в аудиторию какое то праздничное настроение. Он радуется почетному наименованию «милостивые государи», коим профессора величают студентов и непривычно-гладкой речи профессора: он готов аплодировать чему угодно, лишь бы профессор говорил бойко, гладко и громкими фразами, Самые противоположные мысли вызывают хлопки в одной и той же аудитории. Но скоро, очень скоро лекции надоедают, и тогда аудитория пустеет, каждый себя спрашивает; «зачем я буду слушать, когда все то же или почти все то же я могу прочесть в литографированном или печатном курсе». Восторжествовать над этим аргументом может лишь тот профессор, который обладает исключительным лекторским талантом. Профессоров средних и даже хороших, но не блестящих слушают лишь в том случае, если за непосещение лекций они ставят двойки на экзаменах. Между постоянными слушателями университетских курсов всегда есть такие, которые ходят на лекции только для того, чтобы, показаться на глаза профессору. Польза от такого слушания лекции весьма сомнительна. Профессорам приходится часто замечать, что многие из этих профессиональных посетителей лекций отвечают из рук вон плохо, а рядом с этим лица, никогда их не посещающие, дают блестящие ответы.