Воспоминания об Аверинцеве. Сборник.

Очень увлекаясь игровым творческим поведением, игрой в жизни и в искусстве, он и в игре старается при этом не перейти в аморальность.

Я бы даже сказал, какой-то элемент византийского монашества виден в его творческом поведении, прочитывается во всех главах не так давно вышедшей книги "Поэты".

Вот, скажем, неожиданный для многих портрет Германа Гессе: "Но эстетом Гессе, слава Богу, не был; по складу своей личности, по типу своего отношения к жизни он был до мозга костей моралистом… Только его морализм — это морализм "своеволия", то есть такой морализм, логическим пределом которого по необходимости время от времени оказывается имморализм; вещь неутешительная, но в корне отличная от аморализма… безразличие к морали, создающее эстета, невозможно".

Хоть и зыбкая, но все-таки почва.

Даже бунт Германа Гессе против родителей более морален, по мнению Аверинцева, и более традиционен, ибо это бунт ценой больших потерь, нежели все ничего не значащие бунты нынешних аморальных подростков.

"И традиция эта продолжает по-своему жить в таких бунтарях, как Гессе, как Блок, как та же Цветаева; иначе им не было бы так больно. Легко бунтовать какому-нибудь длинноволосому хиппи… ему, хиппи, не приходилось ни больно ушибаться о твердость вековых скрижалей, ни радоваться их красоте, ему неоткуда было падать, потому что уже его, хиппи, отец едва ли имел настоящие традиции, настоящие устои, едва ли сам верил всерьез… в непреложное "чти отца твоего и матерь твою"…"

Поразительно, как умудряется Аверинцев вставить свою традиционалистскую мораль между разбором строк, любованием образами, или текстологическим анализом. Даже в более строгой в своей научности "Поэтике ранневизантийской литературы" он умудряется, если не в самом тексте, то в примечаниях, высказать свое морализаторское отношение к жизни.

Он-то сам из тех, кто еще знал старую ясность и уже знает новую тревогу.

Он как жесткий ортодокс последовательно отрицает аморализм в любом культурном обличии.

Он терпеть не может утонченно-извращенных эстетов, нынешних ли, или конца прошлого века. Рассказывая о детстве Честертона (кстати, это один из его самых блестящих художественных портретов в книге "Поэты"), Аверинцев хоть вскользь, но замечает: "И все это происходило в душной атмосфере конца века, во времена Суинберна и Оскара Уайльда, когда от всех вещей словно исходил тонкий яд. Мальчик еще оставался добрым… но ему грозила опасность стать "артистической натурой" со всеми неприятными свойствами таковой. Почти неуловимое веяние того, что сам он потом назовет моральной анархией, грозило обессмыслить и радость и чистоту. Мы никогда ничего не поймем в Честертоне, если забудем, какие отчаянные усилия пришлось ему приложить, чтобы избежать этого"…

И вот так, внимательно и медленно прочитывая книги Аверинцева, вдруг неожиданно в модном русском европейце видишь певца здравого смысла и трюизмов традиционной морали. Он воспевает то, от чего всех нынешних Пелевиных и Сорокиных, Ерофеевых и Аксеновых давно тошнит. Он, подобно своему герою Честертону, поклоняется приевшимся моральным прописям, ибо "они увидены как самое неожиданное, что есть на свете: как спасительная пристань по ту сторону безумия". Парадоксальным образом его эстетизированная, высокоинтеллектуальная книга "Поэты" становится книгой прописей.

Его культурпротестантство становится прописантством, парадоксально поданным морализаторством.

Ибо "лучше грубый смех, чем отрешенная и тихая улыбка превосходства, потому что во втором есть тонкое духовное зло, отсутствующее в первом".

Как приятно и неожиданно читать такие строки в книге того, кто несомненно одним из первых и мог бы в силу своей славы и высокомудрости стать носителем этой "тихой улыбки превосходства"; от кого многие ожидали такой улыбки.