Воспоминания об Аверинцеве. Сборник.

Как известно, автор статей “Петр Чаадаев” (1915) и “О природе слова” (1922) утверждал, что Чаадаев, вынесший своей стране и народу исторический приговор, тем не менее “упустил одно обстоятельство, — именно: язык”.

Не тексты сами по себе — так можно пересказать-передать мандельштамовские мысли сегодня своими словами, — но поразительно живой и свободный, в условиях несвободы и почти отсутствия исторической жизни, язык есть “дар русской земли”, тождественный ее “свободе”. В языке и почти только в нем еще удерживается непрерывная память будущего как историческая перспектива, если не обетование, национальной общности. И это — в условиях перманентного разрыва преемственности и утраты общего языка в обществе и научном сообществе.

Но ведь такая свобода (плохо совместимая с нашими представлениями о “свободном Западе” и уж тем более неуместная с точки зрения “political correctness”) реально является не исторически созревшей институциализированной культурой, о которой всегда мечтали у нас, с оглядкой на Запад, лучшие русские мыслители-интеллигенты от Чаадаева до Аверинцева. Нет, “дар русской земли”, если его не эстетизировать, — иного рода. Что же это такое? — Этот дар, — отвечает нам Мандельштам из “столетнего десятилетия”, — оказываетсястихией — “грозной и безбрежной стихией русской речи, невмещавшейсяни в какие государственные и церковные формы”.

Почему и не адекватная рациональному Западу (Аквинату) рационалистическая российская оппозиция этой стихии — как “западническая”, так и “почвенническая”, как “сверху”, так и “снизу”, — не могла не тяготеть у нас либо к государственным, либо к церковным формам, либо к достаточно одиозному, “византийскому”, синтезу этих форм. (Бердяев в эмиграции с деланной невинностью несовершеннолетнего взрослого, как бы забывшего собственную марксистскую молодость, риторически вопрошал: как это “русские”, анархисты в душе, могли прельститься бездушными, рационалистическими схемами Гегеля и Маркса, не адекватными даже Гегелю и Марксу?.. — Так ведь как раз поэтому!..)

Понятно, что дар, о котором сказал Мандельштам на повороте европейской и русской истории, — не вещь, которой можно владеть, и не гарантированное, однозначное качество так называемой вечной ценности. Дар Провидения хрупок и проблематичен: ведь само условие его существования ставит дар под удар; это условие — стихия или, как сказано в написанной С. С. в Париже поздней заметке о “Легенде о великом инквизиторе” (1993), глубинная анархистская тенденция, направленная против всякого “формального” авторитета, будь то государство или Церковь. (Выбор того, какое из двух последних слов мы пишем или интонируем речью с прописной буквы, а какое — со строчной, определяется, естественно, внутри означенной тенденции, а не вне ее.)

Но, с другой стороны, данный народу дар, опредмеченный в текстах, может быть канонизирован и увековечен в качестве “великой русской литературы”, “классического наследия”, “национального достояния” и т. п.; это и произошло вокруг “пушкинского” 1937 года, одновременно с семантическим кризисом самого языка и насильственной смертью не одного только Мандельштама. Тоталитаризм “подморозил” Россию так, что, вероятно, даже у К. Н. Леонтьева, мечтавшего об этом и грезившего о модернизации византийской церковной государственности в пику гниющему буржуазному Западу, — от мороза язык прирос бы к гортани, если вспомнить, как выразился Мандельштам уже не гипотетически, а, как сегодня сказали бы, по жизни в знаменитом “леонтьевском” финале “Шума времени” (1925).

Когда в наше время преисполненные возвышенного чувства преемственности пушкинисты и другие филологи встают в брезгливую позу перед “поколением pepsi” и обвиняют современность в “постмодернизме”, как во времена Пушкина старушки бранились словом “франкмасон”, то это значит: новая реальность представляется ничем не оправданной, чисто негативной, только вызывающей — постольку, поскольку вызов времени заранее дезавуирован и нейтрализован “культурой”, “вечными ценностями”, “литургической” (по слову Мандельштама о символизме) апологией традиционной чужой речи, которая уже была и после которой, в сущности, больше ничего и не нужно. Но в каком смысле так называемые вечные ценности были, и что и зачем произошло после этого?

У сегодняшней нигилистической речи против нигилизма и “модернизма” или “постмодернизма” — агрессивной в меру своего бессилия перед “после” — другая преемственность и другой возраст речи. Как и у карикатурных филологов-классиков, которые в силу своего исторического инфантилизма простодушно убеждены, что “после” божественной эллинской речи, “выше” божественного Платона уже ничего не может быть. (Этот идеализм несовершеннолетнего, кстати, гармонически сочетается с современным, или “постмодерным”, цинизмом, с умением “подсуетиться” и вообще комфортно устроиться.) “Культурная рента” русского интеллигента, отнятая у него властью после 1917 года — Мандельштам почти искренне публично благодарил за это власть в 1927 году, — стала как бы естественным достоянием “работников культуры” трех следующих поколений… Аверинцев, кажется, бесконечно далек от брезгливого самодовольства самозваных жрецов от культуры, от обладателей “культурной ренты”, обесценившейся вместе с крахом Второй (кремлевско-советской) империи. Или все же так только кажется?

Взрыв

На этот вопрос ответить труднее всего: любая односторонняя правда грозит погрешить против истины с другой стороны и в другом отношении; к сегодняшним “судьям окончательным” это относится не в меньшей степени, чем к “господам социалистам”, с которыми полемизировал Достоевский в позапрошлом веке. Но, по правде сказать, проследить мысль Аверинцева в интересующем нас сейчас направлении затруднительно: впечатление такое, что его речь остановилась и затаилась, как бы попала (попалась) в коммуникативный тупик. Речь замирает или обрывается тогда как раз, когда больше всего ждешь продолжения, — мы уже столкнулись с этим парадоксом там, где мысль С. С. кружит вокруг любезного его сердцу Вячеслава Иванова и проблемы проблем, как он выразился однажды о тоталитаризме. Там, где Мандельштам делает постсимволистский выбор — выбор, связанный с дилеммой гуманитария, о которой, как мы помним, так красноречиво будет говорить его духовный преемник семьдесят лет спустя, — у С. С. можно уловить нерешительность внука, по слову Ахматовой, “отвернувшегося в тоске”. Не потому ли исторический очерк в знаменитой статье “Филология” в “Краткой литературной энциклопедии” заканчивается как бы обрывом истории и речи?

В самом деле: поворотный и решающий исторический момент западноевропейской и русской духовно-идеологической, поэтической и научно-гуманитарной мысли ХХ века — настоящая, эйнштейновская революция, но именно в не эйнштейновском мире исторического опыта и в самих науках исторического опыта и в философии периода “столетнего десятилетия” — характеризуется в статье “Филология” не то чтобы однозначно неверно, но все же странно. Традиционное единство гуманитарно-филологического мышления — таков финал истории филологии по Аверинцеву — было взорвано во всех измерениях.

После этого взрыва как бы не следует ничего: дальнейшее — молчанье, понимающий да услышит. (Метафору “взрыва” подхватит после краха тоталитаризма Ю. Лотман в последней своей книге, причем, что характерно, не столько в историческом, сколько, так сказать, в сциентистски-метафизическом ключе.) Аверинцев молчит и переводит взгляд — вместо того, чтобы обновить и дополнить набросанный не столько в стихах, сколько в статьях того же Мандельштама первой половины 1920-х годов замысел новой, постсимволистской символизации слова и культуры. Символизации, в центре которой не тезис “культуры” и не антитезис “стихии”, а нечто принципиально иное. Так, в статье “Буря и натиск” (1923) читаем: “Архаика Вячеслава Иванова происходит не от выбора тем, а от неспособности к относительному мышлению, то есть сравнению времен”.

Это — тот рубеж, с которого на Западе (прежде всего — в Германии, но и в России) начиналось в “столетнее десятилетие” так называемое новое мышление — событие, вне которого не могут быть адекватно поняты ни Хайдеггер, ни Бубер, ни Бультман, ни Ауэрбах, ни Бахтин ни А. А. Ухтомский, ни современная герменевтика, ни русский формализм, ни все то, что тогда началось и уже не переставало начинаться.

У О. Мандельштама, правда, все это набросано с “поэтической” необязательностью и фрагментарностью, включая и такой специфически “русский” сюжет или ход мысли, который можно назвать филологическими “Вехами”, после-веховскими и анти-веховскими. Вспомним еще раз статью о Чаадаеве: “Первые интеллигенты — византийские монахи — навязали языку чужой дух и чужое обличие <…> всякая интеллигентская словесность, то есть “Византия” — реакционна”.