Воспоминания об Аверинцеве. Сборник.

По мысли Мандельштама, подлинная перспектива русской исторической жизни в будущем определится — в контексте преодоления “запоздалого вида наивного западничества”, еще более интеллигентски-глухого к миру жизни и языка, чем даже почвеннические стилизации под старину, — будущей борьбой русского языка с “монашески-интеллигентской Византией” (“Заметки о поэзии”, 1923), с “монашеской глухотой не от мира сего” (персонально о М. Шагинян в очерке “Шуба”, 1925); отсюда и требование “последовательного обмирщения” культуры, “библии для мирян”, преодоления “профессионального”, “литургического” символизма и т. п.

— Что, этого всего Мандельштам не “напророчил”?..

Специальный анализ, которому здесь не место, мог бы показать, каким образом мандельштамовские культурфилософские концепты — с одной стороны, “филологии”, с другой — слишком стихийного “дара русской земли” — преломились в постсоветское десятилетие в очень осторожной и продуманной, но имеющей свои актуальные “шоковые” резоны полемике вообще-то не очень склонного к полемике Аверинцева — и с Мандельштамом, и с Достоевским, и с Бахтиным, возможно, и с В. Набоковым (как автором романа “Дар”), как до этого с прежде любимыми Г. Гессе, Т. Манном, Честертоном, но, главное, — с самим собой, самим собой… а значит, не риторически.

Ребенок не может быть “инфантильным”: это — ребенок. Но с историческим опытом и, соответственно, с возрастом речи в науках исторического опыта — дело обстоит не так просто. Особенно если нас интересует не “культура” вообще или, скажем, перспектива конфессионального спора — измерение, в которое С. С. в постсоветское десятилетие склонен был поместить свой спор с Достоевским как, бесспорно, ключевой и в этом смысле “серединной” фигурой русской эстетико-прозаической и духовно-идеологической культуры вообще. Нас здесь интересует нечто иное, более скромное: “прагматическое” измерение настоящего и будущего филологии — не как специальной дисциплины только, но, по-аверинцевски, как принципа единства гуманитарных наук (когда-то включавшего, между прочим, и философию). А это снова возвращает к историческому опыту нашей реальной преемственности.

Что это было?

Владимир Николаевич Турбин рассказывал в мае 1992 года не без некоторого пафоса, что вот он на днях, по его словам, принес персональное извинение Сергею Аверинцеву за то, что в МГУ, где Турбин проработал почти всю жизнь, чуть не за полвека до того С. С. “завалили” на вступительном экзамене, потому что абитуриент не читал “Поднятую целину” Шолохова (Турбин, если я верно запомнил, был среди экзаменовавших).

Что до В. Н. Турбина, то он, похоже, и этим своим поступком за год с небольшим до смерти остался такой же “белой вороной”, какой всегда и был в глазах своих по-своему вечных, но все же смертных МГУшных коллег-олимпийцев. Что до самого Аверинцева, то он, как известно, в советской средней школе по болезни как бы и не учился — обстоятельство немаловажное, хотя, возможно, и не такое однозначное, каким оно кажется сегодня некоторым. В 1992 году, понятно, социальная атмосфера была иной, чем сегодня, пожалуй, более инфантильной, хотя факты, как говорится, били в глаза. Советское прошлое слишком поздно и слишком легко стало объектом критики и официального “покаяния”; реальная историческая память снова вытеснялась утопией — на этот раз, что называется, с точностью до наоборот. Хотелось, разумеется, “как лучше”; но решением всех вопросов казалась критика “утопизма”, в действительности давно мертвого, но когда-то ведь живого, а значит, не равного себе, не совпадающего с собою же, со своею смертной исторической плотью в малом времени. (Вопрос о вечном утопическом элементе в человеческом сознании, мышлении и речи — один из тех вопросов, которые не решаются, а заново ставятся крахом тоталитаризма.)

Мой старший товарищ по жизни, выпускник филфака МГУ, иногда вспоминает, какое диковатое впечатление производил Аверинцев в студенческие годы своим “допотопным” видом, какими-то нелепыми галошами и проч. Над ним подсмеивались студенты, увлекавшиеся “Треугольной грушей” А. Вознесенского или книгой В. Турбина “Товарищ время, товарищ искусство”: это не так просто, как может показаться с сегодняшней мнимой высоты новой мнимо победоносной современности. Время, представьте, еще могло быть товарищем на неофициальном уровне, а искусство могло быть товарищем времени, доверявшим своему товарищу. (На этот исторический момент — еще “до Хемингуэя” — пришлось и опоздавшее на десятилетия, но тем более удивительное советское переживание “гениальным русским читателем” — по выражению из набоковского “Дара” — “Трех товарищей” Ремарка; переживание, замечательно описанное впоследствии, конечно, не Аверинцевым, но его сверстником А. Битовым.) Но тогда что это было — то время, в котором С. С. не мог, по-видимому, не ощущать себя самого немного маленьким Ганно из юношеского романа Т. Манна об “истории гибели одного семейства”? Ни герой, ни сам автор этого романа не знали, в отличие от не читавшего “Поднятую целину” чудака, перманентной угрозы провалиться на советском экзамене жизни в тартарары — той “пограничной ситуации” не по Ясперсу, которую С. С. попутно назовет в статье о Шпенглере (1968) кошмаром обессмысливания всех смыслов за рамками партикулярного социума (латинизируя речь и словно отодвигая подальше от себя то, на что эта речь указывала ближайшим образом).

Советская метафизика истории, советская духовность была по своей идее, по своему пафосу естественно-научно-технической духовностью, физически преобразующей, перемалывающей, вымывающей в грандиозной “каторжной бане” весь мир естества — ради чудесного, как бы уже реального “прыжка веры” из царства необходимости, из “проклятого прошлого”, из “предыстории человечества” в новый мир, в “светлое будущее” освобожденного труда всех на благо всех. И до второй половины 1960-х годов — сегодня в это верится с трудом — духу времени (идеалу социализма) просто нечего было противопоставить в общественном сознании ни у нас, ни на так называемом прогрессивном Западе; как нечего и сегодня противопоставить СМИ, неолиберальному цинизму и опоздавшему на века нашему светлому капиталистическому будущему, интернациональному по форме и национальному по содержанию.

Советское общество, уже давно создавшее тип филистерства, основанного на революционной фразеологии, не совсем заблуждалось, когда полагало, что показывает путь остальному миру. Еще на рубеже 1950—60-х годов шансы построения коммунизма в отдельно взятой стране могли казаться сомнительными, но не вовсе безумными и смехотворными. Вспомним, что отец Аверинцева, профессор биологии, который родился в 1875-м году и который с гимназических дней помнил наизусть оды Горация по латыни, был, по воспоминаниям сына, глубоко убежден в неизбежности победы советской идеи во всем мире, хотя он непатриотично и непрогрессивно сожалел об этой победе. А на классическом отделении МГУ, которое избрал для себя С. С., царил отнюдь не Ф. Ф. Зелинский и даже не Лосев, а милейший С. И. Радциг, которого насмешники-студенты спрашивали: “А вы современных писателей, Сергей Иваныч, читали?”, на что почтенный профессор отвечал: “Как же, читал. Этого… Дрейзера…”

В 1960 году, когда в Западной Германии вышла в свет книга упоминавшегося Гадамера “Истина и метод” с ее герменевтической философией гуманитарных наук, у нас спорили в га-зете о “физиках” и “лириках”, но многие имели представление об Эйнштейне и даже о Витгенштейне, и структуралистская программа литературоведения, которое “должно быть наукой” (то есть “точным”, как якобы естественные науки), в Тарту и в Москве уже созрела. О Хайдеггере или Бубере, о Ясперсе или Кьеркегоре, о Честертоне или Романо Гвардини, о так называемой школе Фосслера, о Гундольфе (упомянутом С. С. в статье о Шпенглере без комментария), не говоря уж о Шпете или Бахтине, не знали потому, что еще “не было причины” ни знать о них, ни сожалеть об этом незнании. Сегодняшние наши философы и богословы старшего поколения (собственно, “шестидесятники”) по своему базовому советскому образованию чаще всего — физики, математики, химики, биологи. Базовое образование осталось базой и после того, как у нас, еще радикальнее, чем на Западе (но, понятно, без особых дискуссий), произошла — в 1970-е годы — “постмодерная” духовно-идеологическая переориентация: совет-ская метафизика истории, стихийно и неофициально, “погасла в уме”.

…Не то Аверинцев, не то Аристотель…

Вот тогда и настал исторический звездный час нашего автора как нового русского чуда. Поэт с головой ученого — вот кто нужен был времени: слова С. С. о Ломоносове в какой-то мере созвучны и сопоставимы с той объективной “нуждой” (чтобы не сказать — “исторической необходимостью”), которая стала условием возможности позднесоветского феномена, имя которому — Аверинцев.

Взлет историко-филологической культуры 1970—1980-х годов теоретически отделим, но исторически неотделим от стихийного распространения в “самиздате” и Солженицына, и смехового дублера общественного потрясения — нашего советского Рабле — “Москвы-Петушков” Вен. Ерофеева. Тоже филолог, Венечка, уже после своей кремлевско-кафкианской смерти в финале книги, даст в эссе о Розанове (1973) свое выражение неслучайному совпадению научного, писательского и катехизаторского взлета Аверинцева с бесшумно-оглушительным падением общественно-политического тела империи из еще не так давно захватывавших воображение космических далей, с высот “большевистского неоплатонизма” (как выразился однажды Федор Степун) — на землю, в землю с ее десятью небесами: “Не помню кто, не то Аверинцев, не то Аристотель сказал: “Omnia ammalia post coitum opressus est”, то есть “каждая тварь после соития бывает печальной”, а я вот постоянно печален, и до соития, и после”.