Автобиография

Сказал я все это, чтобы свидетельствовать, что в шесть лет я был гораздо умней и свободней, чем в шестнадцать. Никаких педагогических теорий я на этом не основываю, упаси Господи, и не собираюсь в приятной современной манере ругать моих учителей за то, что не выучил их уроков. Может быть, теперь, в улучшенных школах, школьники избежали ударений, отказавшись от греческого. Словом, я полностью на стороне учителей, а не на своей собственной. Я очень рад, что мне не совсем удалось увернуться от латыни, и я в какой–то мере заразился языком Аристотеля. Во всяком случае я знаю достаточно, чтобы посмеяться, когда говорят, как сказали только вчера, что этот язык неуместен в эру демократии; правда, надо признать, что самое слово перешло из греческого языка в газетный. Но сейчас я говорю о личных или психологических делах, свидетельствуя о том, что по какой–то причине мальчик нередко переходит от поры, когда хочет знать почти все, к поре, когда не хочет знать ничего. Один практичный путешественник, ничуть не склонный к мистике, как–то сказал мне: «Что с этим образованием? У всех такие милые дети, а взрослые — дураки!» Я его понимаю, хотя не уверен, обязан ли я своей дуростью школе или другим, более таинственным причинам.

Отрочество очень сложно и загадочно. Когда ты его пережил, ты не можешь понять, что же это было. Мужчина не поймет школьника, даже самого себя в те годы. Бывший ребенок обрастает защитной коркой, в которой сочетаются бесчувственность и беспечность, бесцельная прыть и тяга к условностям. Я слепо предавался каким–то диким выходкам, иногда — совсем безумным, прекрасно понимая, что мне неизвестно, зачем я это делаю. Когда я впервые увидел моего лучшего друга, мы тут же стали драться, не ради спорта и уж никак не со злости (раньше я его не знал, а позже — полюбил), а в каком–то ненасытном порыве, вынуждавшем нас минут сорок пять кататься в грязи. Все это время, насколько я понимаю, мы ничуть не сердились, а когда выбились из сил и он упомянул Диккенса или «Детские баллады», или что–то еще, что я тоже читал, мы начали беседу о литературе, которая продолжается по сей день. Объяснить все это нельзя, раз уж сами участники не понимают. С тех пор я видел подростков разных стран, что там — разного цвета: египтян на каирском базаре, мулатов в нью–йоркских трущобах; и открыл, что по какому–то предвечному закону они 1) ходят по трое, 2) причем без цели, 3) внезапно кидаются друг на друга и так же внезапно остывают.

Мне скажут, что это — не условности, поскольку банкиры или дельцы не катаются по ковру, сохраняя при этом мирный дух. Можно ответить, что дельцов и банкиров не связывает столь чистая дружба. Во всяком случае именно такие условности отделяют подростка от ребенка. Когда я ходил в школу св. Павла, расположенную в Хаммерсмите, у нас царила условность независимости, другими словами — наша независимость была условной, поскольку мы были лишь условно взрослыми. Вспомним еще раз заблуждение, гласящее, что дети «прикидываются». Они не прикидываются индейцами, как Шелли не прикидывался облачком, а Теннисон — ручейком[2]. Проверить это можно, предложив облачку рецензию, ручейку — титул, индейцу — денег на сладости. Подросток прикидывается взрослым, мало того — бывалым, что еще хуже.

В мое время школьник бы просто лопнул, если бы узнали, что у него есть сестра или даже имя[3]. Такие открытия сокрушали всю условность нашей жизни, состоящую в том, что каждый из нас — независимый джентльмен, живущий на свои средства. Того, что содержат нас родители, замечать не полагалось, и тайна эта выходила наружу только в минуты безумной мести. В такой условности есть примесь зла, именно потому, что сама она серьезней детских проделок и честности в ней меньше. Мы становились снобами, чего с детьми не бывает. Дети очищают свое притворство словами: «Поиграем в таких–то». Мы, школьники, так не говорили, мы просто кого–то играли.

Подростки, как я сказал, любят ходить по трое. Три — символ приятельства, но не обязательно дружбы. Мне повезло, я ходил втроем с друзьями, словно три мушкетера или три солдата у Киплинга. Первый из этих друзей — тот самый, с кем я дрался, — написал потом лучший детективный роман нашего времени[4] и скрывает свой могучий юмор под непроницаемой личиной автора статей для «Дейли Телеграф». Отличался он (и отличается) исключительной серьезностью облика и редкостной ловкостью движений. Помню, я как–то сказал, что у него голова ученого и тело паяца. Приятно было смотреть, как чинно он идет по улице, внезапно влезает на столб, чтобы прикурить от фонаря, а спрыгнув, серьезно и спокойно продолжает свой путь. У него был на редкость уравновешенный ум, благодаря чему он мог делать что угодно, даже писать передовицы для лондонской газеты. Однако мог он писать и беспримерную чушь все с той же серьезной простотой. Именно он изобрел строгие четверостишия, названные его вторым именем (звался он Эдмунд Клерихью Бентли). Эти краткие биографии родились еще в школе, когда он сидел на уроке химии, как обычно — скучая, а перед ним лежала нетронутая промокашка. На ней, вдохновленный чистым сухим духом поэзии, он начертал простые строки:

Сэр Хэмфри Дэви[5]

В праведном гневе

Всем говорил:

«Я натрий открыл!»

Уже тогда я рисовал картинки, если их можно назвать картинками, к этим жизнеописаниям, хотя только лет через двадцать оба мы решились выпустить книгу, да и хоть что–нибудь вообще. Намного позже школьных дней оба мы стали неизлечимыми писаками, но тогда совсем не собирались кем–то быть, а может, и не понимали, что дни эти когда–нибудь кончатся. В этом смысле мы не ведали честолюбия, как дети, перешептывающиеся на тайном языке. Шутки наши касались частных, обычно — школьных дел, но бумаги мы извели на целую библиотеку. Помню бесконечную повесть с моими картинками, которая и сейчас не утратила для меня какого–то очарования. Началось с того, что впереди нас шли три учителя, два молодых и высоких, а третий, средний — маленький, старый; и могло показаться, что они его тащат. На этом мы построили блистательную теорию: старший учитель (одна из самых важных персон в школе) — искусственный, заводной, а они его носят при себе и регулярно заводят. Кукла и конспираторы претерпевали плохо иллюстрированные приключения, осколки которых, быть может, еще где–то таятся. Незачем говорить, что мы ничего не собирались с этим делать, просто развлекались. Иногда я думаю, что это не самое худшее, что можно с чем–то сделать.

Друг мой Бентли наделен истинным даром составлять скрупулезнейшие карты–нелепицы и выдумывать немыслимые сюжеты. Этим он похож на отца Роналда Нокса[6], начертившего подробную карту Барсетшира[7] и создавшего головоломную криптограмму, доказывающую, что «In Memoriam»[8] написала покойная королева. Помню, как школа провожала учителя, который уходил от нас в Питерхаус[9]. Речь говорил один из старших педагогов, очень ученый и нудный, а в данном случае — напыщенный и косноязычный. Мы с Бентли сидели рядом, не ожидая развлечений, как вдруг все вздрогнули и очнулись. Старик пошутил, что самое странное — неплохо: он сказал, что мы грабим Павла, чтобы обогатить Петра. Мы с Бентли посмотрели друг на друга и покачали головой. Вскорости Бентли создал убедительную теорию: старик посвятил этой шутке всю свою жизнь. Он подлизался к директору, чтобы тот взял к нам молодого учителя, а потом развел интриги, чтобы того переманили в университет. Для этого часа он жил; а теперь, должно быть, спокойно угаснет.

Дух честолюбия, воздух широкого мира вносил в нашу троицу Люшен Олдершоу, темноволосый, тощий, с виду (да и на самом деле) очень чувствительный, но не такой застенчивый, как мы, в других, взрослых делах. Он пылко, почти пламенно хотел что–то делать; а по нашему мнению, что–то делали только взрослые. Я хорошо помню, как у меня волосы встали дыбом, когда он легко, между прочим, заговорил о настоящем школьном журнале, который казался мне чем–то вроде школьного фонда или совместных молитв. Никто из нас и не думал писать туда, как не думали мы писать для Британской энциклопедии. А мой новый друг, моложе меня, беспечно делился с нами своей старой мыслью о сотрудничестве между журналами Итона, Харроу, Винчестера и других лучших школ[10]. Я был совершенно поражен, словно он предложил править империей; он же легко отказался от этого замысла и предложил издавать свой журнал, настоящий, напечатанный. Видимо, он умел убеждать, потому что мы согласились. Основали мы и маленький кружок, младший клуб дискуссий, хотя никто не слыхал о старшем клубе. В последнем классе вступали в некое сообщество, но там вообще делали удивительные вещи, скажем — обедали у директора. Мы не заглядывали так далеко, как не заглядывали в старость.

Споры наши сохранились в отдельных подшивках странного издания. Подписывались мы инициалами, словно члены тайного общества в приключенческом романе, например: «М–р Б. выразил яростный протест м–ру Ч.». Убийственные красоты слога повинны в том, что нашу газету до сих пор охотно читает Эдвард Фордэм, который сам состоял в клубе и нередко украшал его официальный орган прекраснейшими статьями, где потешался и над другими, и над собой. Особенно любил он фразу: «М–р Л. — Д. кратко описал правление Франции, Германии, Австрии, Испании и Америки». Иногда его бравурное красноречие выходило ему боком. Например, он сообщал об одной дискуссии в таких словах: «Щеки уважаемого председателя коснулась черствая булочка, брошенная меткой рукой м–ра Ф.». Председателем был я, мне обычно выпадала эта честь. И вот, злокозненный наборщик сообщил миру, что моей щеки коснулась черная будочка. Так начались мои муки из–за опечаток, которые достигли предела, когда я написал об одном нонконформистском священнике «мой уважаемый противник», а прочитал впоследствии «мой уважаемый преступник».

Клуб мы основали и спорили там, если то были споры. Эта часть дела не смущала меня, спорить я привык, спорил с братом, а может быть — и с няней. Гораздо страшнее было то, что газета наша выходила, и я писал для нее высокопарные стихи, в которых плохое подражание Суинберну так уравновешивалось подражанием римским балладам Маколея, что самые простодушные из моих друзей находили у меня «свой стиль». Стихов этих я больше не читал, есть пределы позору, которого требует автобиография; но должен сказать, что по какой–то причине они привлекли внимание. Дела наши выплыли на поверхность и дошли до начальства, чего я никак не хотел. Печатались у нас и гораздо лучшие стихи. Одним из двенадцати человек, составляющих наше сообщество, был Роберт Вернэд, который тоже подражал Суинберну[11], но понимал хотя бы, как хорошо Суинберн подражает грекам. Печально и забавно вспоминать пародии Бентли, где хоры Вернэда в духе «Аталанты» он обращал к нему самому в те минуты, когда, попив с нами чаю, он уходит на урок: