Автобиография

Конечно, мне повезло с родителями. Но и те, кому повезло меньше, не страдали от злодеяний, которые связывают с веком Виктории. Собственно говоря, век этот не был таким уж викторианским. Он становился все тревожней и уж никак не грешил солидной респектабельностью, поскольку и этика, и теология изнашивались все больше. Если сравнивать с тем, что его сменило, можно сказать, что он знал порядок; если сравнивать с прошлым, этого сказать нельзя. Иногда он гордился домовитостью, но дом англичанина не был и вполовину таким уютным, как дом ужасного иностранца, легкомысленного француза. Англичанин держал детей в школе, а слуг — на каторге. Понять не могу, откуда взялась поговорка про крепость[28], если именно ему из европейцев дом не принадлежал, а сам по себе был кирпичной коробкой, ничуть не похожей на замок. Наконец, едва ли не впервые в истории, дом этот не держался верой. В нем обитало первое поколение тех, кто учит детей почитать очаг без алтаря. Это относится и к тем, кто ходил в церковь аккуратней дедушкиного друга, и к тем, кто, как мои родители, придерживался пристойно агностических или просто широких взглядов.

Большей частью в тогдашних семьях уже не было празднеств, святынь и частных культов, которые так украшали старинную жизнь. Тогда любили подшучивать над жестоким отцом и жесткой мебелью, называя столы и стулья его домашними богами. На самом деле отец этот был первым из людей, которым домашних богов вполне заменяла мебель.

Все это печально; однако и радостную сторону понимают теперь плохо. Нынешние писатели, и не только они, представляют викторианский дом каким–то сумасшедшим домом, в котором распоряжается безумец. Это не совсем так. Среди наших знакомых я помню две или три такие семьи, но и о них судят неверно. Религиозных фанатиков было очень мало. На моей памяти только один человек действительно держал дочерей взаперти, и одна из них мне сказала: «Понимаете, ему кажется, что думать могут только он и Герберт Спенсер»[29]. Другой был крайним радикалом, отстаивавшим свободу везде, кроме собственной семьи. Для истории это важно — тираны, верующие и неверующие, появляются повсюду, но такого тирана породило то недолгое время, когда под его началом еще были дети и слуги, а над ним не было веры, гильдии, церкви, короля, которые могли бы его обуздать. По отношению к тем, кто выше, он был анархистом; по отношению к тем, кто ниже, — единовластным деспотом. Вообще же он был ненормальным, и никто в нашей семье на него не походил.

Пуританский призвук в этом забытом обществе обусловил, по–видимому, часть его свойств. Среди моих родных он обернулся неприязнью к некоторым видам роскоши и расточительности. Столы ломились от яств, каких не знают теперь аристократы, а вот поездку в кебе считали мотовством. Быть может, это связано с той тонкостью и тем достоинством, которые возбраняли перенимать повадки знати. Мой дед, когда ему было за восемьдесят и он мог нанять сотни кебов, под проливным дождем пропускал семь–восемь омнибусов, а потом говорил отцу тихо, чтобы не услышали: «Если бы пришлось пропустить еще три, честное слово, взял бы кеб!» Я не сохранил чистоты щита, не достиг таких высот, но склонен защищать моих предков или хотя бы объяснять, что их неправильно поняли. Они были последними потомками миссис Гилпин[30], которая просила кучера остановиться за несколько домов, чтобы, увидев карету, соседи не подумали, что она чванится. Быть может, она нормальней дамы, которая садится в чужой «роллс–ройс», чтобы соседи не подумали, что она скромничает.

Таким, насколько я знаю, был социальный ландшафт, в котором я очутился; такими были и люди, среди которых я рожден. Вы уж простите, если они покажутся порядочными, мало того — разумными и лишенными тех неприглядных качеств, ради которых раскупают автобиографии. Мне жаль, что у меня не было мрачного отца, повинного в гибельной наследственности, и бледной полуживой матери, подтолкнувшей меня к роковым соблазнам художественной натуры.

Жаль мне и того, что у меня не было никого знатнее, чем неимущий двоюродный дядя, и что, в отличие от современников, я не могу очернить всех, кто сделал меня именно таким. Не знаю толком, каким именно, но думаю, что по большей части виноват я сам. Кроме того, вынужден признать, что смотрю на этот ландшафт с той радостью, какую надо бы сохранить для утопий. То, что я вижу, не лишено символичности; и сейчас, в конце, я возвращаюсь к тому, с чего начал. В аллегорическом действе моей жизни исключительно важны маленькая церковь, где меня крестили, и голая, слепая башня, которая явно доходила до звезд, когда я впервые взглянул вверх.

Может быть, в сочетании башни и воды есть что–то странное, словно море стало вертикальным, как водосточная труба. Позже (не знаю точно, когда) мне примерещились морской змий, похожий на чудищ из кошмара, а напротив и против него — церковка с лезвием шпиля. Меня всегда радовало, что она посвящена святому Георгию.

II. Человек с золотым ключом

Глава II

Самое первое из моих воспоминаний — молодой человек на мосту. Был он важный, чуть ли не спесивый, с завитыми усами, в большой короне, золотой или золоченой, и держал огромный ключ из блестящего металла. Мост, по которому он шел, начинался у края страшных гор, чьи вершины терялись вдали, кончался же у башни зубчатого и на удивление гордого замка. В башне было окно, а из окна смотрела девица. Я не помню ее лица, но готов сразиться со всяким, кто усомнится в ее несравненной красоте.

Если мне возразят, что подобные сцены нечасто встречались в домах жилищных агентов, проживавших на севере от Кенсингтон–Хай–стрит в конце семидесятых годов, я должен буду признаться, что видел и мост, и башню в окошке, которое много чудесней башенного, — на сцене кукольного театра, который соорудил мой отец. Если же дотошный читатель спросит меня о человеке в короне, я сообщу, что был он шести вершков росту и по рассмотрении оказался картонным. Тем не менее я не солгал, назвав его первым моим воспоминанием — именно тогда мои глаза открылись и впервые увидели мир.

Для меня эта сцена предельно истинна, неописуемо первоначальна; она живет в глубине моей памяти, словно самый задний задник театра действительной жизни. Я не помню, что делал человек на мосту и зачем он держал ключ, но с тех пор я узнал немало менее радостных книг и сказок и могу предположить, что он шел освободить девицу из неволи. Тем, кто любит психологические детали, будет небезынтересно, что я не запомнил других персонажей, но хорошо знаю, что, кроме короны, у моего человека были усы; кроме того, там был кто–то еще, постарше, тоже в короне.

У него была борода. Это, очевидно, был злой король, и, мне кажется, мы не ошибемся, если предположим, что именно он запер девицу. Все остальное — сюжет, декорации, рати — исчезло, словно его и не было, одна эта сцена сияет в моей памяти отблеском немыслимого рая. И я уверен, что буду помнить ее, когда забуду все остальное.

Однако я начинаю с нее не только потому, что это первое мое воспоминание. К счастью, я не психолог, но, если психологи твердят теперь то, что говорили всегда нормальные люди: первые впечатления очень важны, — я могу увидеть в этом некий символ того, что я потом особенно ценил. Всю жизнь я любил края, грани, отделяющие одну вещь от другой. Всю жизнь я любил рамки и постоянно твердил, что самая широкая ширь еще величественнее, когда ее видишь в окно. К великому огорчению театральных критиков, я и сейчас считаю, что драма должна еще подняться до высот кукольного театра. Люблю я и расщелины, и бездны, и вообще все, что подчеркивает разницу между предметами; а мосты я люблю потому, что их темные, головокружительные пролеты увеличивают ширину пропасти еще больше. Я уже не вижу, какой была девица, но знаю, что она прекрасна, иначе принц не пошел бы к ней по шаткому мосту. Все это я чувствовал в раннем детстве и твердо верю, что уже тогда я знал то, что много позже оказалось истиной, о которой я и спорю с психологами, приписывающими особую важность окружению и предметам.