Volume 11. Letters 1836-1841

<Адрес:> al proffessore russo Michelle Pogodin. № 48. Via Salita capo la casa prima.

Гоголь М. И., 12 марта 1839*

100. М. И. ГОГОЛЬ. Март 12 <н. ст. 1839>. Рим.

Ваше письмо от 9 февраля получено мною четыре дни назад. Благодарю вас много за него и за ту любовь, которая дышит в нем. Но вместе <с тем> меня несколько опечалило ваше замечание, что будто я сделал вам упрек насчет некоторых пунктов и в том числе насчет замужества[254] моей старшей сестры и проч. и проч. Никогда я не имел никакого права, ни причины упрекать вас. Вы невинны. Вы делали, вы, по крайней мере, желали делать всё для нашего счастия, вы жили, вы существовали для нас. Какой жестокий сын осмелится после этого сделать вам какой-либо упрек? Вы невинны. Виноваты несчастия, которые подавили вас,[255] которые навалили на вас кучи забот, требовавших[256] сил твердого мужа, а не доброй, чувствительной женщины. Виноваты эти заботы, которые лишили нас прежнего <мил>ого, веселого характера нежно любимой нами мами<ньки> и навели на него мрачное облако задумчивости,[257] рассеянности, вечно тревожных мыслей, отлучавших и отвлекавших ее невольно от действительности и происходившего перед глазами течения дел и обстоятельств, которые чтобы вести хорошо, нужно было иметь слишком твердый характер, какой имеет мужчина,[258] нужно быть слишком спокойну и не поражену несчастием. Итак, вы видите, что вы невиноваты. Вы не могли быть более чем вы были. Мы должны делать упреки несчастиям. Когда я был в последний раз у вас, я был поражен (теперь я этого не скрою и всё расскажу), я был поражен переменой, которую я нашел в вас, переменой, происшедшей в эти даже три небольшие года, после моего первого приезда из Петербурга. Я не могу вам рассказать той грусти, которую я чувствовал, глядя на вас. Эта совершенная ваша рассеянности в словах и задумчивость; это ваше вечно устремленное куда-то внимание, но не к предметам, вас окружавшим, не к тем, о которых шла речь, так что вы казались совершенно среди нас живущею в каком-то другом мире, чуждою всего того, что около вас происходило. Я с содроганием видел следы и читал их на лице вашем, следы, проведенные победившими совершенно вас заботами. Нет, я не обвинял вас, я не обвинял вас, ви<дя> и то и другое не так в хозяйстве, я не обвинял вас за неосмотрительности и за то, что вас легко было обмануть, и чем далее, еще легче, я не обвинял ни в чем этом. Но я обвинял в этом себя, я слышал из глубины души своей едкий упрек самому себе. Я был причиною всему этому: я не облегчил трудов, я не устроил спокойствия моей матери, я не доставил ей беззаботной, счастливой жизни и радостной старости; напротив, я обременил ее, я взвалил на нее всю возможную тяжесть, которую более крепкие силы не вынесли бы. Я был причиною измен<ен>ия ее прежнего светлого спокойного беззаботного характера. Словом, я не исполнил первой обязанности сына. Мне только в утешение оставалось одно оправдание, что я тоже не рожден был хозяином, что я не мог никаким образом[259] по существующим в нашем государстве постановленьям, не приобревши имени, или, как говорят, чина и весу, заняться самому хозяйством, принять на себя все обязанности попечителя нашей всей фамилии и жить в деревне. — Но я хотел вознаградить потом всё и заняться сам ревностно и дельно. — Увы! мое глупое здоровье отняло у меня эту возможность, заставило меня выехать из России и, можно сказать, бросить неоконченным начатое. Итак вот где вина и причина всему. А вы чисты совестью и душой. Я видел в последний раз, когда был, что дела наши идут плохо,[260] но вместе с этим я видел бессилие мое помочь этому. Но дела хозяйственные — бог с ними, я не о них горевал, я горевал о вас, видя ваши терзания, ваши печали при вечных неудачах. И, вот, между прочим, моя добрая и почтенная маминька, одна из причин, по которой я бы не хотел, чтобы сестры мои другие оставались у нас в деревне. Теперь, увы! вы можете быть несравненно скорее обмануты, чем прежде, хотя вы вовсе этого не думаете. В ваших предположениях насчет будущей участи сестер моих дышит столько материнской нежной любви к ним, какой отыскать редко в ком-либо другом, а доказательство этой любви уже то, что вы даже соглашаетесь на временное отдаление их и разлуку с ними. Да, моя добрая и почтенная маминька, это истина: они в Васильевке не только не сыщут себе партии, но даже могут потерять всё то, что приобрели они воспитанием, могут испортиться, измениться характером, могут… Я трепещу за их участь. Обратите только на то внимание и рассмотрите, где у нас и какое будет общество? что у них и какая будет компания? Притом уже само по себе разумеется, что где четыре сестры и притом еще таких разных характеров, из которых две ссорятся между собою и теперь, будучи еще в институте, и вообразите, когда они соберутся и будут жить вместе. Помните, между прочим, что старшая сестра хочет тоже замуж и сколько уже по одному этому поводу между ними могут явиться разных неприятных отношений. Словом, они могут создать у вас в дому такой сумбур, что вам покоя и места не будет. — А о партии для них я вовсе не составил таких идей и больших мечтаний, какие даже, как видно из письма вашего, иногда занимают вас. Нет, моя добрая маминька, довольно если выйдут они за истинно достойных людей с состоянием таким, которое было бы достаточно для спокойной, безбедной жизни. Вы говорите, что знаете недалеко от вас проживающего обыкновенно в Одессе какого-то молодого человека с 260 000 годового дохода, который мог бы быть женихом для Анеты. Это мечта. Об этом нечего и думать. Я тоже знаю многих молодых людей, у которых есть и побольше годового дохода, но из этого никак не следует, чтобы они были женихи для Анет. Будьте уверены, что если бы вы и имели экипаж и, как говорите, удобность прилично одеться и прилично выехать, то это бы ничуть не помогло.

Итак нам нужно, отбросивши всё мечтательное, обратить внимание на действительное. Я не решил еще, где им лучше жить. Лучше, я покамест полагаю, в Москве, — там у меня есть многие приятели и друзья, которые доказали мне на деле истинную приязнь и дружбу; люди с большим умом и образованием, которые могут быть им полезны и советами, и помощью, то есть: докончить их образование не в школе, не в пансионе, но в свете. И вот почему я не хотел, чтобы они провели первый год после своего выпуска в деревне. Пусть они прежде укрепятся совершенно в характере, дадут ему твердость и такт, без которого они не будут счастливы в свете и будут похожи на те былинки, которые колеблются в ту сторону, куда повеет ветром. Но в следующем письме мы поговорим об этом побольше, а до того прощайте и будьте здоровы.

Данилевскому А. С., 25 марта 1839*

101. А. С. ДАНИЛЕВСКОМУ. Рим. Марта 25 <н. ст. 1839.>

Письмо твое и привезшего его Трохимовского* я получил исправно. За знакомство с ним благодарю тебя. Он, точно, добрый малый и мне понравился, притом же мы с ним почти что родственники, или побратимы, кажется. Его отец был моим крестным отцом. Только не благодарю тебя за то, что ты не прислал мне с ним красок. Что тут за сомнение, ты знаешь, что мне приятнее, без всякого сомнения, иметь лучшие краски, нежели худшие и что тут за беда, что двумя или тремя су дороже. Одна только просьба, чтобы они были круглые и плоские, чтобы могли поместиться в мой ящик, который тебе очень известен: он сделан палитрой, и на манер его ты увидишь много в известном тебе магазине. Я тебе уже писал, что Жуковский уехал из Рима. Но я необыкновенно счастлив: на место его приехал ко мне Погодин. Мы теперь живем вместе. Его комната с моею; завтракаем и говорим вместе. Через месяц я препровожу его к тебе в Париж, прямо к благодетельнице m-me Hochard. Он пробудет в Париже месяц, да в Лондоне, может быть, недели две. Я поручил ему притащить тебя в Мариенбад, куда и я тоже думаю поплесться, где будет и он и где, мне кажется, тебе не мешает побывать; одна из главнейших болезней твоих, кажется, имеет аналогию с моею и относится прямо к желудку, а для этого Мариенбад, говорят, очень хорош. Погодин привез мне известие о Лукашевиче*. Он встретил его в Праге. Этот приятель наш и чудак будет нынешнее лето в Мариенбаде. Кроме того, Погодин выписал к лету туда кучу разных славян, так что мы можем иметь хорошее общество, составить свой стол и ускользнуть таким образом о г вредоносных табельдотов, словом — лечиться серьезно, методически и весело, укрепляя и поддерживая друг друга, а это весьма не последняя вещь на водах. Я вытащил недавно на почте из подвалов, обреченных забвению, письмо от маминьки, писанное еще от июля месяца*, где, между прочим, одна очень замечательная черта о том, каким образом распространяются слухи еще насчет известного тебе письма, писанного мною года за два перед этим государю. Маминька пишет между прочим, что получила письмо от Варвары Петровны, бывшей Косяровской, ныне Березиной*, которая извещает, что знает наверное, что я писал письмо к Жуковскому, прося его занять где-нибудь для меня три тысячи, но что это письмо было так написано смешно, что Жуковский показал его государю и что государь схватился за бока, целые четверть часа катался со смеху и приказал выдать мне не три, а четыре тысячи и сказал: пусть он напишет ко мне еще такое письмо — я ему дам еще четыре тысячи. Маминька говорит, что в этом не сомневалась, хотя я ей ничего, дескать, никогда не говорил и не пишу о подобных вещах. Но что в одном только не соглашается, что гораздо справедливее полагать, — что государь дал мне 6000, а не четыре, потому что даже какой-то (фамилии его не помню) хороший и почтенный человек, который служил когда-то в Петербурге и очень начитан и сведущ в литературе, говорит, что шесть. Но в сторону толки. Как твое здоровье, что чувствуешь, как <· · ·>, как естся и что желудок? Напиши об этом, теперь это кстати. Ты спрашиваешь о художниках русских. Я, право, их почти не вижу. А Дурнова* твоего, если где встречу, право, тошнит. Что за народ! Кузьмины*, Никитины, Ефимовы* — ужас какая тоска, и всякий из них уверен от души, что имеет много таланту. Кланяйся всем нашим знакомым: Квитке, Межаковым, Мантейфелю и проч. и проч. и твоей Estelle, если она только тебе не наварила чего-нибудь в штаны.

Данилевскому А. С., 2 апреля 1839*

102. А. С. ДАНИЛЕВСКОМУ. Апреля 2 <н. ст. 1839.> Рим

Я пишу и отвечаю на твое письмо немножко позже, чем думал, все оттого, что хотел писать к тебе с оказией через Чилищева, которого, без сомнения, ты встретишь в Париже в роде тех офицеров лихачей, которые водятся только у нас на Руси. Но так как Чилищев меня надул и вместо назначенного дня уехал раньше, то я наконец должен писать по почте. Письмо твое привезли довольно исправно и скоро приятели твои Боткин* и Исаев и потом ушли и куда делись, я никак не могу догадаться. В первый раз они меня не застали дома. Я вхожу к себе и вижу на столе лежит знакомая мне палка, этот сюрприз меня очень обрадовал. Мне показалось, как будто бы я увидел часть тебя самого. Краски я тоже получил, хотя не все из тех самых колеров, которые я тебе назначил. Я не просил ни: jaune d’or*, ни кармину; но[261] дареному коню в зубы не смотрят. Благодарю тебя очень за всё. Я хотел было просить… В эту самую минуту высунулся ко мне в дверь почталион и подал мне от тебя письмо новое. Это обстоятельство и чтение его совершенно выбило из головы моей, о чем я хотел было просить тебя. Да. Письмо твое несколько грустновато. Мне самому даже будущность твоя не представляется в заманчивом виде. Я бы тебе даже не советовал ехать в Петербург. Чорт с ним! холодно и для тела и для души. Мне кажется, лучше было бы для тебя поселиться в Москве. Там жить дешевле, люди приветливее. Там живут мои приятели, которые любят меня непритворно, искренно. Они полюбят тоже тебя. Там тебе будет радушнее. Мы об этом поговорим с тобою в Мариенбаде, куда я надеюсь будешь и ты. Я думаю даже, что в Москве ты скорее можешь найти какую-нибудь службу или — пора тебе попробовать себя, не будь упрям, может быть, тебе бог дал расположение и талант, которого ты еще не знаешь. Примись за что-нибудь — пиши! Хоть из любви ко мне, если не хочешь из любви к себе. Тебе верно приятно исполнить мое приказание, так как мне приятно исполнить твое. Пиши или переводи. Ты теперь язык французский знаешь хорошо, без сомнения и итальянский также или веди просто записки. Материалу у тебя для этого понабралось. Ты не мало уже видел и слышал — и хлопочущий Париж и карнавальная Италия. Право, много всего, и русской человек в середине. Погодин и Шевырев примутся не шутя издавать настоящий дельный журнал*, ты бы мог трудиться для него тоже. С первым днем 1840 года, кажется, должна выйти первая книга. Кстати о журнале Отечественные Записки. Я получ<ил> тотчас по приезде моем в Рим предлинное письмо от Краевского, на которое я никак не собрался отвечать, да признаюсь и не знаю как. К тому ж и самое письмо пошло на какие-то требы. Краевский* просто воет и подымает решительно всех ополчиться на сатану; говорит, что здесь должны мы всеобщ<ими> силами двинуться, что это последний крестовый поход* и что если этот <….>,[262] то тогда уже решительно нужно бр<осить>[263] всё и отчаяться. Я себе представляю мысленно, как этот человечек хлопочет и почесывает очень солидно бакенбарды на своем миниатюрном лице.