Volume 11. Letters 1836-1841

Со страхом я гляжу на себя. Я ехал[426] бодрый и свежий на труд, на работу. Теперь… боже. Сколько пожертвований сделано для меня моими друзьями — когда я их выплачу! А я думал, что в этом году уже будет готова у меня вещь, которая за одним разом меня выкупит, снимет тяжести, которые лежат на моей бессовестной совести. Что предо мною впереди? Боже, я не боюсь малого срока жизни, но[427] я был уверен по такому свежему бодрому началу, что мне два года будет дано плодотворной жизни. И теперь от меня скрылась эта сладкая уверенность. Без надежды, без средств восстановить здоровье. Никаких известий из Петербурга: надеяться ли мне на место при Кривцове*. По намерениям Кривцова, о которых я узнал здесь, мне нечего надеяться, потому что Кривцов искал на это место европейской знаменитости по части художеств. Он хотел иметь немца Шадова*, директора Дюссельдорфской Академии художеств, которому тоже хотелось, а потом даже хотел предложить Обервеку*, чтобы прикрыть натурально свое по этой части невежество и придать более весу своему месту. Но бог с ним со всем этим. Я равнодушен теперь к этому. К чему мне это послужит. На квартиру да на лекарство разве? на две вещи равные ничтожностью и бесполезностью. Если к ним не присоединится наконец третья, венчающая всё, что влачится на свете.

Часто в теперешнем моем положении мне приходит вопрос: зачем я ездил в Россию, по крайней мере меньше лежало бы на моей совести.[428] Но как только я вспомню о моих сестрах. — Нет, мой приезд не бесполезен был. Клянусь, я сделал много для моих сестер. Они после увидят это. Безумный, я думал, ехавши в Россию: Ну хорошо, что я еду в Россию, у меня уже начинает простывать маленькая злость, так необходимая автору, против того-сего, всякого рода разных плевел, теперь я обновлю, и все это живее предстанет моим глазам, и вместо этого что я вывез? Всё дурное изгладилось из моей памяти, даже прежнее, и вместо этого одно только прекрасное и чистое со мною, всё, что удалось мне еще более узнать в друзьях моих, и я в моем болезненном состоянии поминутно делаю упрек[429] себе: и зачем я ездил в Россию. Теперь не могу глядеть я ни на Колизей, ни на бессмертный купол*, ни на воздух, ни на всё, глядеть всеми глазами, совершенно на них, глаза мои видят другое, мысль моя развлечена. Она с вами. Боже! Как тяжело мне писать эти строки, я не в силах более. Прощай! Боже, благослови тебя во всех предприятиях и предоставь наконец тебе поле широкое, великое, без препятствий. Ты рожден и определен на большое плаванье. Я хотел было наскоро переписать куски из Ревизора, исключенные прежде, и другие переделанные,[430] чтобы поскорее хотя его издать и заплатить великодушному, как и ты, Сергею Тимофеевичу*, и этого не мог сделать. Впрочем, я соберу все силы и, может быть, на той же неделе управлюсь с этим. Я не имею никаких известий из Петербурга. Напиши. Правда ли, что будто бы Жуковский женится?* Я не могу никак этому верить. Прощай. Целую тебя миллион раз! Друг!

Обними Шевырева за меня несколько раз. Я бы писал к нему, но не в силах.[431] К Сергею Тимофеевичу я бы тоже хотел писать… но что мне писать теперь? Я не в силах… Мне бы хотелось скрыть от моих друзей мое положение. Письмо мое издери в куски. Я храбрюсь всеми силами.

Погодиной Е. В., около 17 октября 1840*

182. Е. В. ПОГОДИНОЙ. <Около 17 октября н. ст. 1840.>

Вы еще благодарите меня, Елизавета Васильевна, за то, что я вспомнил об вас*. Не уж ли вы в самом деле думаете, что я так мало знаю вас и люблю вас. Ибо именно только в таком случае вы бы имели право благодарить меня. Клянусь, я вас лучше знаю, чем вы думаете. Знаю и душу вашу, и сердце; и если б вы знали, как я чувствую сильно и глубоко вашу дружескую приязнь ко мне. Это правда, что вы на мне, может быть, видели часто в Москве черствую невыражающую наружность. Но виною этому не душа, не сердце, не я, но мои обстоятельства тогдашние, которые мне мешали почти всегда быть <тем>, чем бы я хотел быть, то есть мною, со всеми моими грехами и пороками и, может быть, двумя-тремя истинно хорошими чертами: любить не притворно и не на заказ друзей своих. Вы себе, верно, не можете представить, как меня мучит мысль, что я был так деревян, так оболванен, так скучен в Москве, так мало показал моих истинных расположений, и так невольно скрытен и неоткровенен, и черств, и сух. — Если бы вы знали, как я горевал потом, когда выехал из Москвы, что[432] я вел себя так дурно. Мнением людским, конечно, я не дорожу, но мнением друзей… а они все меня любят, несмотря на то, что я был, просто, несносен.[433] Вы даже приберегли и спрятали портрет мой. Вы правы: я его вовсе не назначал вам. Я его выбросил потому, что вам хотел прислать всё-таки что-нибудь похожее на меня, а этот портрет не годится никуда. Но всё этот новый знак вашей дружбы меня вновь тронул и отозвался упреком в душе моей. Вы мне желаете здоровья и сил, чтобы потом даже возвратиться в Россию, о чем я даже и не думал, и потом даже не разлучаться с друзьями, но я не могу с ними разлучиться и, оставивши Москву, я только теснее соединился с ними. Бог знает, будет ли когда исполнено ваше желание. Мое здоровье… о, если бы еще раз воскреснуть мне. Нет, я бы, конечно, тогда не отказался, я бы непременно вас увидел, хоть еще один раз.

Любящий[434] вас любовью брата

Гоголь.

Плетневу П. А., 30 октября 1840*

183. П. А. ПЛЕТНЕВУ. Рим. Октябрь 30 <н. ст. 1840.>

Здравствуйте, бесценный Петр Александрович! Напишите мне хоть одну строчку. Я не имею никаких, совершенно никаких известий из Петербурга. Пишу к вам потому, что я вас видел третьего дня во сне в таком необыкновенном и грустном положении, что испугался, не могу быть спокоен[435] до тех пор, пока не услышу что-нибудь о вас. Уведомьте меня также, как мое дело*. Можно ли мне надеяться на то место в Риме, о котором я писал к вам? Мне нужно теперь знать это, и тем более теперь.[436] Я заболел жестоко*, и, боже, как заболел. Я сам виноват. Я обрадовался моим проснувшим<ся> силам, освеженным после вод и путешеств<ия>, и стал работать изо всех сил, почуя просыпающееся вдохновение, которое давно же спало во мне. Я перешел через край и за напряжение не во время, когда мне нужн<о> было отдохновение, заплатил страшно. Не хочу вам говорить и рассказать, как была опасна болезнь моя. Гемороид мне бросился на грудь и нервическое раздражение,[437] которого я в жизнь никогда не знал, произошло во мне такое, что я не мог ни лежать, ни сидеть, ни стоять. Уже медики было махнули рукою, но одно лекарство меня спасло неожиданное. Я велел себя положить Ветурину* в дорожную коляску.[438] Дорога спасла меня*. Три дни, которые я провел в дороге, меня несколько восстановили. Но я сам не знаю, вышел ли я еще совершенно из опасности. Малейшее какое-нибудь движение, незначущее усилие, и со мной делается чорт знает что. Страшно, просто страшно. Я боюсь. А так было хорошо началось дело. Я начал такую вещь*, какой, верно, у меня до сих пор не было — и теперь из-под самых облаков да в грязь.

Медику натурально простительно меня успокаивать и говорить, что это современ<ем> пройдет и что мне нужно только успокоить<ся>. Но мне весьма простительно тоже не верить этому*, и мое положение вовсе не такого рода, чтобы оставаться, тем более, что вот месяц и я ничуть не лучше. Если б я знал, что из меня уже решительно ничего не может быть (страшнее чего, конечно, ничего не может быть на свете), тогда бы натурально[439] дело конченно<е>. У меня нет никакой охоты увеличивать всемирное население своею жалкою фигурою, и за жизнь свою я не дал бы гроша и не стал бы из-за нее биться. Но, клянусь, мое положение слишком, если даже не черезчур. Больной, расстроенный душой и телом, и никаких средств… Уведомьте меня, может быть, можно как-нибудь узнать одно из этих двух роковых слов: да или нет. — Но, клянусь, мне так же, если даже не больше, теперь хочется иметь известия о вас самих. После виденного мною сна я не могу успокоиться о вас. Теперь в моем больном, грустном, часто лишенном надежды душевном состоянии, у меня единственн<о>[440] что доставляет мне похожее на радость, это перебирать в мыслях моих немногих, но[441] любящих, прекрасных друзей, вычислять все случаи в жизни, где дружба их обнаружилась ко мне, и сердце у меня тогда так начинает сильно биться, как может только у ребенка, который не изумляется от радости, но остается как будто перепуган радостью. Знаю, что это происходит от моего нервического расстройства и что движение потрясает меня, но всё как это сладко.[442] И я тогда едва дышу.