Том 12. Письма 1842-1845

Шевыреву С. П., 6 октября н. ст. 1843*

149. С. П. ШЕВЫРЕВУ.

Дюссельдорф. Октября 6 <н. ст. 1843>.

Вексель на 1000 рублей я получил вместе с уведомлением твоим о завладении моим добром* и о предстоящей тяжбе. Конечно, всё это нехорошо, но обвинять кого-либо бесплодно и поздно. Разумеется, первоначальная причина всему я. Совет мой поступить вот как: 1) прежде всего поблагодарить бога, потому что это, точно, неприятность, особливо если я приму в соображение то, что не скоро буду в возможности напечатать что-либо новое. От неприятностей, наносимых вещественными утратами, всегда становится легче и светлей на душе. А за приобретение[480] душевного облегчения и светлости можно заплатить.[481] Это должно быть тебе известно. Книги мы покупаем и не жалеем за них денег, потому что их требует душа и они идут ей во внутреннюю пользу, которой не может видеть никто из посторонних. Потом 2) пришли мне самый короткий отчет в том, кому розданы и заплачены и в каком именно количестве деньги, вырученные за М<ертвые> д<уши>, также сколько получено экземпляров от Прокоповича. От Прокоповича я потребую решительное объяснение во всем ходе этих его дел, которых я до сих пор не разберу. Я дожидаю только от него ответа на запрос мой, зачем не выслана тебе тысяча экземпляров. Уведомлением об этом не замедли, потому что мне нужно теперь видеть ясно положение дел моих. 3) Приступи ко второму изданию М<ертвых> д<уш>. Поправок не нужно, кроме разве в языке и слоге, что ты можешь сделать лучше моего. Если же я теперь к чему-нибудь прикоснусь, то многое не останется на месте и займет это не мало[482] времени. Поправки могут быть произведены только тогда, когда я буду умней.[483] 4) Сделай примерную смету снесясь с надобностями книгопродавцев: сколько я могу получить в год доходу от второго издания, чтобы я мог с своей стороны подумать о том, как достать недостающие мне деньги. 5) Для первой высылки деньги нужно будет взять у Языкова, который взял с меня слово обратиться при первой надобности к нему. Но этим еще повремени до следующего моего письма. С своей стороны я употреблю всё, чтобы ограничиться и съежиться более. К Плетневу я написал письмо, прося о приложении прилежного участия к моему делу. Итак, покаместь я вот что могу посоветовать на первый случай, а вместе с тем могу также дать тебе совет насчет тебя самого. Твое письмо беспокойно, ты принимаешь слишком к сердцу это дело. Во-первых, это денежная утрата. А когда утрачивается эта мерзость, всегда нужно прежде всего втайне обрадоваться тому, а потом, разумеется, подумать о том, как приобрести ее, потому что без этой дряни нельзя жить, благодаря нас самих которые выдумали ее[484] с помощию чорта. Обрадуясь, станешь в тот же час покойнее, а в покойном состоянии скорее придумаешь, как пособить делу. Ты говоришь, что тебе тягостно доводить до сведения моего эти известия о житейских моих делах. Но когда я просил вас о принятии на себя всех таких[485] дел, я не потому просил, чтобы боялся хлопот, с ними сопряженных, но потому просил, что с этими делами непостижимой какой-то властью связались душевные многие дела и трогали такие чувствительные струны, от которых потрясался весь состав. Вот почему были ненавистны они мне и, прося вас их принять на себя, я думал, что, оторвавши от себя самый предмет, я оторву от себя и все щекотливые соприкосновения с этим мерзким предметом. Но я обманулся, несмотря на то, что душа моя несколько отдохнула от вашего участия, они гнались за мною следом, эти дела, и не давали мне покоя. Прося взять мои семейственные дела, я позабыл о том, что это лежит на мне и что кроме меня никто не мог подать им той душевной помощи, которая им нужнее была всякой другой. И потому не получил успокоения. Мысль о них меня преследовала, и в то же время я чувствовал свое бессилие. Полгода писал и обдумывал я письмо к моей матери и сестрам*. Трудно мне сочинение этого письма, трудно помышлять об устроении души другого, когда собственная душа неустроена. Трудно написать такое письмо, которое бы требовало бесстрастия и совершенной власти над сам<им> собою. Но только с этим письмом мне показалось, что облегчилась несколько от дел душа. Даже то несвязное и неудовлетворительное письмо*, которым я просил вас или, лучше, молил о принятии дел моих, где всего не более как две-три душевные причины мог привесть, и это письмо даже мне стоило времени и обдумывания.[486] Много мне нужно было воздержания для того, чтобы не сказать какого-нибудь такого[487] слова, которое бы потребовало вновь объяснения на нескольких[488] страницах или навело бы новые недоразумения на мой счет. Как трудно говорить тогда, когда слышишь внутренно, что не готов еще для того, чтобы говорить! А между тем еще два-три объяснения лежат на мне, хотя другого рода, но они не дают мне покоя. Вот от каких дел хотел[489] я убежать. Итак, не думай, мой добрый друг или, лучше, друг души моей, чтобы ты мог смутить меня известием об каких-либо утратах и потерях вещественных, о них я могу совершенно говорить так же равнодушно, как говорит обыкновенно человек о делах постороннего ему человека.[490] Итак, говори обо всем, но если доброй душе твоей захочется смягчить чем-нибудь неприятность, то сделай так, чтоб письмо твое было подлиннее, и если не хватит о чем писать, вырви страницу из какой-нибудь новой статьи своей и вложи ее в письмо. Твои статьи, о чем бы ты ни писал теперь, мне дороги, потому что они проникнуты тем, чем бы я хотел, чтобы у нас всё было проникнуто в России. Потребность чтения теперь слишком сильна в душе моей. Это всегда случается со мною во время антрактов (когда я пишу, тогда уже ничего не читаю и не могу читать), и потому этим временем я стараюсь[491] воспользоваться и захватить побольше всего, что нужно. Иногда мне бывает так нужна какая-нибудь книга, которую именно требует душа и которая, к сожалению, часто русская, что если бы какой-нибудь плут узнал мою нужду и представил ее в ту же минуту, он бы мог взять у меня в обмен половину экземпляров моих сочинений, а может быть, и самого Жернакова* в придачу. Обнимаю тебя, благодарю за всё и особенно за письма. Прощай. Жуковский тебе кланяется. На обороте: Moscou. Russie. Профессору имп. Московского университета Степану Петровичу Шевыреву. В Москве, близ Тверской в Дегтярном переулке, в собств<енном> доме.

Погодину М. П., около 2 ноября н. ст. 1843*

150. М. П. ПОГОДИНУ.

<Около 2 ноября н. ст. 1843. Дюссельдорф.>

Между нами произошло непостижимое событие: ту же тяжесть, какую ты чувствовал от моего присутствия, я чувствовал от твоего. Как из многолетнего мрачного заключения, вырвался я из домика на Девичьем поле. Ты был мне страшен. Мне казалось, что в тебя поселился дух тьмы, отрицания, смущения, сомнения, боязни. Самый вид твой, озабоченный и мрачный, наводил уныние на мою душу, я избегал по целым неделям встречи с тобой. Когда я видел, как с помощью какой-то непостижимой силы закрутился между нами вдруг какой-то посторонний вихрь, в каком грубом буквальном смысле принимался всякий мой поступок, какое топорное значение давалось всякому моему слову, — почти ужас овладевал моей душой. Я уверен, что я тебе казался тоже одержимым нечистою силою, ибо то, что ты приписывал мне в уединенные минуты размышлений (чего, может быть, не сказывал никому), то можно приписать только одному подлейшему лицемеру, если не самому дьяволу. Надобно тебе сказать, что всё это слышала душа моя. Несколько раз хотел я говорить с тобой, чувствуя, что всё дело можно объяснить такими простыми словами, что будет понятно ребенку. Но едва я начинал говорить, как эти объяснения вдруг удерживались целою кучею приходивших других объяснений, объяснений душевных, но и им мешало излиться находившее вдруг негодование при одной мысли, против каких подлых подозрений я должен оправдываться и пред кем я должен оправдываться? Пред тем человеком, который должен был поверить одному моему слову. Но и негодование сменялось в ту же минуту презреньем к твоему характеру, который называл я внутренно бабьим, куриным, и, сказавши несколько бессвязных слов, которые ты все относил к моей необыкновенной гордости, я бежал от тебя. А убежавши, утешал себя злобным выражением: «Пусть его путается! Душевному слову не поверил, пусть же поверяет умом своим!» Всё это быстро сменялось одно за другим в душе моей, и когда я подходил к дверям своей комнаты, всё это исчезало и на место него оставался один вопрос: что это такое, что значит всё это? Наконец, мало-помалу я начинал прозревать в этом событии справедливое себе наказание. Надобно сказать тебе, что, воспитываясь внутренно в душе моей, я уже начинал приобретать о себе гордые мысли. Мне уже казалось, что я ничем не могу быть рассержен и выведен из себя. Я старался мысленно сжиться со всеми возможными оскорблениями, несчастиями, старался их всех, так сказать, перечувствовать на своем теле и уже чувствовал, что душа моя приобретает крепость, что я могу снести то, чего не снесет иной человек. Словом, я уж чуть не почитал себя преуспевшим в мудрости человеком. И вдруг событие это дало почувствовать мне, что я еще ребенок и стою до сих пор на низших ступенях пути своего. Противу дальнейших случаев я приготовил в душе отпор, а против близких не приготовил. Все несчастия я бы, может быть, перенес, а не перенес сомнения обо мне одного из близких. И в душе моей проснулись те враги, которых я давно считал отступившими от меня: мерзкий, подлый и гадкий гнев, которого ничего нет подлее, который подл даже и тогда, когда вспыхнет от справедливых причин. А у меня он был и несправедлив: я рассердился на то, что ты хватил сгоряча топором там, где следовало бы употребить инструмент помельче. Наконец, я сердился на себя и за то, что не в силах был перенести этого хладнокровно. Всё это натурально я должен был таить в душе и могу сказать только то, что от меня никто не узнал о том, что между нами происходили какие-нибудь неудовольствия. Но когда вырвался я от тебя, у меня была одна и та же мысль: написать тебе подробно всю мою исповедь. Но тут увидел, что наши жизни так различны, так много следовало выводить тебе объяснений для того, чтоб познакомить тебя и ввести в этот мир! Всякое слово требовало объяснений на целых страницах, чтоб не быть приняту в другом смысле. Почти отчаяние овладело мною; я видел, что и конца не будет моей исповеди, а между тем оставить ее я не мог, потому что мысль о ней мешала всякому занятию. Наконец, я попробовал написать тебе маленькое письмо*, в котором просил просто прощения за все оскорбления, которые я нанес тебе, складывая всё на мой неровный характер, припомня, что ты иногда многое, чего не мог понять во мне, объяснял им. На это письмецо не было ответа — и поделом. Оно не было удовлетворительно. Если бы оно было удовлетворительно, то по отправлении его в душе моей настало бы спокойствие, но мысль об этом мучила меня еще целый год. Наконец, после некоторых переездов из земли в другую, я стал покойнее и почувствовал, что могу объяснить хладнокровно всё дело на нескольких страницах. Но получа твое нынешнее письмо, я отложил и эту мысль. Изъяснение будет уже походить на оправдание, а оправдание есть уже что-то подлое. Оправдывая себя, уже обвиняешь другого. Теперь же ты, как видно из письма твоего, хладнокровен и готов простить всё. Итак, разбери сам всё это дело. Не беспокойся, раны твои не оживут при этой работе, если ты точно решился простить. Тут-то и нужно представить живей все нанесенные нам оскорбления, а без того прощение ничего не значит, оно будет просто одно слабосильное забвение. Чтобы сделать это благороднее, начни обвинением самого себя, хотя бы ты и был прав. Я тебе помогу и скажу две твои первоначальные вины, от которых произошли все те поступки, на которые ты глядел, как на самобытные начала и выводил из них отдельные истории, тогда как они все были звена одной и той же цепи. Вот эти вины: первая — ты сказал верю и усомнился на другой же день, вторая — ты дал клятву ничего не просить от меня и не требовать, но клятвы не сдержал: не только попросил и потребовал, но даже отрекся и от того, что дал мне клятву. Отсюда произошло почти всё. Но не пугайся: я больше твоего виноват, и ты увидишь, что я себя не пощажу, если начну обвинять. Но если ты начнешь обвинением себя, а не меня, тогда ты увидишь и свои и мои проступки. Припомни всё. Я знаю, что ты способен забывать, но, к счастью, я памятлив и уверен сильно в том, что и добро и зло следует помнить вечно. Добро нужно помнить для того, что уже одно воспоминание о нем делает нас лучшими. Зло нужно помнить для того, что с самого того дня, как оно нам причинено, на нас наложен неотразимый долг заплатить за него добром. Большие мои проступки ты не позабудешь; но все малые мои мерзости и оскорбления, которые я нанес тебе, советую записать, чтобы я не напал на тебя врасплох и чтоб тебе не отречься от многих твоих же слов. Я вновь тебе повторяю, что помню всё, даже угол и место комнаты, где было произнесено какое слово твое или мое. Когда я в силах буду глядеть на тебя, как на совершенно постороннего, чужого человека, у которого не было со мной никаких связей и сношений, и когда таким же самым образом взгляну и на себя, как на совершенно чужого мне человека, тогда я дам тебе на всё изъяснение. А между тем позволю себе сделать следующее замечание. Ты никогда не всматриваешься во внутренний смысл и значение происходящих событий. Все события, особенно неожиданные и чрезвычайные, суть божьи слова к нам. Их нужно вопрошать до тех пор, пока не допросишься: что они значат, чего ими требуется от нас? Без этого никогда не сделаемся мы лучшими и совершеннее. Самое это затмение, которое произошло между нами, так странно, что его нужно помнить во всю жизнь нашу. Я уже извлек из него много для себя, советую и тебе сделать то же. Я знаю, что у тебя, за тысячью разных хлопот и забот, дергающих тебя со всех сторон, нет времени переворачивать на все стороны всякое событие и оглядывать его со всех углов. Но нужно это делать непременно, хотя в те немногие минуты, когда душа слышит досуг и способна хотя несколько часов прожить жизнью, углубленною в себя. Иначе ум наш невольно привыкает к односторонности, схватывает только то, что поворотилось к нему, и потому беспрестанно ошибается. Не дурно также, хотя по поводу этого события, руководствоваться какими-нибудь данными положениями относительно познания людей. Для этого есть, по моему мнению, два способа. Те, которые не получили от природы внутреннего чутья слышать людей, должны руководствоваться собственным разумом, который дан нам именно на то, чтобы отличать добро от зла. Разум велит нам судить о человеке прежде по его главным качествам, а не по частным, начинать с головы, а не с ног. Прежде следует взять самое лучшее в человеке, потом сообразить с тем всё замеченное нами в нем дурное и сделать такую посылку: возможны ли, при таких-то хороших качествах, такие-то и такие мерзости? Которые возможны, те допустить, которые же сколь-нибудь противоречат возможности и спутывают нас, — те нужно гнать, как вносящие одно смущение в душу, а смущение известно откуда исходит к нам: оно исходит к нам прямо снизу. От бога свет, а не смущение. Да притом можно иногда и то себе сказать: точно ли я увидел так, как следует, вещь? Зачем такая гордая уверенность в непреложности и безошибочности взгляда? Всё же я человек, а не бог. Выгода этого способа та, что будешь, по крайней мере, покойнее, если даже и не узнаешь совершенно человека, а сделавшись покойнее, уже приложишь шаг к совершенному его узнанию. Если же к неспокойству нашему да подоспеет на помощь гнев, тогда и всякие зрячие глаза ослепнут. Есть другой способ узнавать людей, гораздо действительнейший первого, но для тебя, по множеству твоих забот и беспрестанному рассеянию твоих мыслей среди тысячи предметов, невозможный. Нужно прожить долгою, погруженною глубоко в себя жизнью. Там обретешь всему разрешение. Света никогда не узнаешь, толкаясь между людьми. На свет нужно всмотреться только в начале, чтобы приобресть заглавие той материи, которую следует узнавать внутри души своей. Это подтвердят тебе многие святые молчальники, которые говорят согласно, что, поживши такою жизнью, читаешь на лице всякого человека сокровенные его мысли, хотя бы он и скрывал их всячески. Несколько я испытал даже это на себе, хотя жизнь мою можно назвать разве карикатурой на такую жизнь. Но вкусивши одну крупицу такой жизни, я уже вижу ясней; и глаз и ум мой прояснился более (доказательством тому то, что вижу в себе более, чем когда-либо прежде, мои недостатки и нахожу их скорее, чем прежде), и несколько раз мне случалось читать на твоем лице то, что ты обо мне думал. Еще есть один способ, которым я руководствуюсь если бы оба предыдущие не всё объяснили мне. Если человек, хотя бы он был последний разбойник, но если этот человек, не плакавший ни пред кем, никому не показавший никогда слез своих, заплакал предо мною и во имя этих душевных слез потребовал веры к себе, — тогда всё кончено: я ни глазам своим, ни уму своему, ни чувствам своим не поверю, а поверю всем словам его, произнесенным во имя этих слез. Но почему я так поступлю, этого я не обязан говорить, да и никого не склоняю следовать этому примеру, зная, что трудно отличить душевные слезы от иных слез. Но оставим все способы. А пока, если ты захочешь получше поверить и себя и меня, я тебе советую сделать вот что. У тебя будет одно такое время, в которое ты будешь иметь возможность прожить созерцательною и погруженною в самого себя жизнью, именно во время говенья. Продли это время, если можно, подолее обыкновенного, и займись в это время чтением одних таких книг, которые относятся к душе нашей и обнаруживают ее глубокие тайны. К счастию человечества такие книги существуют, и было много передовых людей, проживших такою жизнью, которая доныне еще загадка. Книги эти настроют тебя к углублению в себя. Да и что говорить об этом! В такое время сам бог помогает человеку много и просвещает его мысленные взоры.

Скажу еще о последних словах твоего письма. Ты говоришь, что готов снова ругать и любить меня. За первое благодарю тебя душевно, потому что в этом теперь более, нежели когда-либо, слышу надобность, а на второе скажу вот что: любить мы должны всегда, и чем более в человеке дурных сторон и всяких мерзостей, тем, может быть, еще более мы должны <его> любить. Потому что, если среди множества дурных его качеств находится хотя одно хорошее, тогда за это одно хорошее качество можно ухватиться, как за доску, и спасти всего человека от потопления. Но это можно сделать только одною любовью, любовью, очищенною от всего пристрастного. Ибо если подлое чувство гнева хотя на время взнесется над этою любовью, то такая любовь уже бессильна и ничего не сделает. Итак, не будем ничего обещать друг другу, а постараемся безмолвно исполнить всё, что следует нам исполнить относительно друг друга, руководствуясь одною любовью к богу, принимая ее, как наложенный на нас закон. Ответа и наград будем ожидать от бога, а не от себя, так что, если бы кто-нибудь из нас был неблагодарен, мы не должны даже и замечать этого. Бог не бывает неблагодарен! На таких положениях заключенная любовь или дружба неизменна, вечна и не подвержена колебаниям.

Всё это рассуди и взвесь хорошенько!

Письмо мое писано в минуту, непричастную волнению, — стало быть, и прочесть ты его должен в минуту рассудительную и покойную. В чем я ошибаюсь, то укажи. Затем обнимаю тебя душевно.

Твой Гоголь.