Volume 13. Letters 1846-1847

115. П. А. ПЛЕТНЕВУ.

Неаполь. Февраль 11 <н. ст. 1847>.

Я пишу к тебе эту маленькую записочку только затем, чтобы уведомить тебя, что письмо твое со вложеньем векселя мною получено*. Книга до меня не дошла, чему я отчасти даже рад, потому что, признаюсь, мне бы тяжело было на нее глядеть в ее обезображенном виде. Ты, вероятно, теперь уже получил три пись<ма> мои*, с распоряженьями по части второго издания ее, в полном виде, со включеньем всех мест и приведеньем всего в полный порядок. Первое письмо, весьма длинное, писанное тотчас по извещении твоем о происшедшей бестолковщине со стороны цензуры, второе, досланное с Апраксиным, с приложением копии с письма к государю, третье, отправленное назад тому несколько дней в ответ на уведомленье выпуска в свет обгрызенного Никитенкой оглодка. Я предполагал прежде второе издание печатать в Москве, рассчитывая на меньшие издержки и на доставление отдыха тебе. Но вижу, что весьма легко может случиться от этого какая-нибудь новая бестолковщина и, во всяком случае, замедленье. А книге следует быть выпущенной к светлому воскресенью, ибо после этого времени, как сам знаешь, всё книжное останавливается. Возьми в помощь Россети.[590] Он человек весьма аккуратный, и если его немножко введешь в это дело, он сумеет хорошо держать корректуру. Впрочем, сам смекнешь, как уладить.[591] Если же, прежде пропуска статей, окажется сильная потребность второго издания книги даже и в нынешнем ее виде, то отпечатай насколько, елико возможно, еще завод, если не два, и печатай полное издание третие, не заботясь о том, что не разошлось[592] второе. Не позабудь того, что я прошу читателей покупать не только для себя, но и для тех, которые не в силах сами купить. А для раздачи людям простым, я думаю, даже лучше[593] придется книга в ее нынешнем виде. Цену можешь положить меньшую;[594] впрочем, это зависит от твоего соображения. Что касается до книги в ее полном виде, то ей цена три рубли серебром, не меньше. Как бы то ни было, но в ней должно быть около 600 страниц. Денег мне больше не присылай, потому что поездка моя вследствие этих смут и хлопот, равно как и самого моего здоровья, ныне вновь ослабевшего, равно как и неполучения тоже до сих пор пашпорта, отодвинута далее. А отправь покуда две тысячи моей матери, если удосужишься и если деньги накопились. Не благодарю тебя покаместь еще ни за что, — ни за дружбу, ни за аккуратность, ни за хлопоты по делам моим. Что ж делать! Есть дела, которые должны быть впереди наших личных дел, а таким я почитаю пропуск именно тех самых статей, которые не показались тебе важными и насчет которых ты согласился, что их лучше не печатать*. Но обнимаю тебя! Прощай. Бог тебе в помощь!

На обороте: Петру Александровичу Плетневу.

Шевыреву С. П., 11 февраля н. ст. 1847*

116. С. П. ШЕВЫРЕВУ.

Неаполь. Февраль 11 <н. ст. 1847>.

Я получил твое письмо с известием, что Языкова уже не стало*. Итак, эта небесная, безоблачная душа уже на небесах! Из всех моих друзей у него больше других было тех некоторых особенностей, какие были и в моей природе, которых он не обнаружил, однако ж, ни в сочинениях своих, ни даже в беседах[595] с другими и которые были причиной, что между нами было тесное дружество. Наши мысли и вкусы были почти сходны. Но разум и чистота младенчества, каких у меня не было, светились в одно и то же время в его словах. Как он был добр ко мне и как любил меня! О! да удостоит нас бог всех совершить честно свой долг на земле, чтобы удостоиться небесного блаженства и ликованья вместе с ним, с которым уже и здесь на земле было так приятно беседовать, как бы беседовал с ангелом на небесах. Благодарю тебя за то, что ты, наконец, заговорил со мной откровенно и отважился сделать мне упреки. Их я жду[596] отовсюду, ищу ото всех, хотя еще никто не верит словам моим и думает, что я морочу людей. В упреках твоих есть и справедливая и несправедливая сторона, но то и другое для меня драгоценно, потому что показывает мне, во-первых, в каком виде я стою в глазах твоих, во-вторых, заставляет меня все-таки лишний раз оглянуться и построже рассмотреть себя. Вот что я нахожу теперь нужным сказать тебе в ответ на них, — сказать[597] не с тем, чтобы оправдываться, но чтобы изгнать из мыслей твоих беспокойство обо мне, которое, как я замечаю, поселили в тебе мои неловко и неразумно выраженные слова. Начну с того, что твое уподобление меня княгине Волконской* относительно религиозных экзальтации, самоуслаждений и устремлений воли божией лично к себе, равно как и открытье твое во мне признаков католичества, мне показались неверными.[598] Что касается до княгини Волконской, то я ее давно не видал, в душу к ней не заглядывал; притом это дело такого рода, которое может знать в настоящей истине один бог; что же касается до католичества, то скажу тебе, что я пришел ко Христу скорее протестантским, чем католическим путем. Анализ над душой человека таким образом, каким его не производят другие люди, был причиной того, что я встретился со Христом, изумясь в нем прежде мудрости человеческой и неслыханному дотоле знанью души, а потом уже поклонясь божеству его. Экзальтации у меня нет, скорей арифметический расчет; складываю просто, не горячась и не торопясь, цифры, и выходят сами собою суммы. На теориях у меня также ничего не основывается, потому что я ничего не читаю, кроме статистических всякого роду документов[599] о России да собственной внутренней книги. Относительно надписи Погодину ты также попал в заблуждение. Я давно уже, слава богу, ни на кого не сержусь. Но для надписи я прибирал нарочно самые жесткие слова, желая усилить в глазах его те недостатки, которые кажутся[600] ему небольшими и неважными, и несколько даже уязвить душу. Что ж делать? Иных людей не заставишь по тех пор развязать, как следует, язык, покуда не рассердишь. К тому ж я угощал его тем же, чем угощаю себя ежедневно и чем желал бы,[601] чтобы потчевали меня почаще другие. Впрочем, напрасно ты такого дурного мнения о Погодине. Он гораздо лучше, чем ты его себе представляешь, и особенно теперь.[602] Он великодушен, и это составляло всегда главную черту его характера, несмотря на все недостатки его: он сам станет колоть себя и поражать именно моими словами, теми самыми, которые я прибрал ему в надпись. В доказательство же, что я ничего не имею противу его на душе своей, прилагаю при сем письмецо к нему самому*. Наконец в заключение и в благодарность за упреки я присовокупляю здесь упрек тебе, — упрек в пристрастии, которое заметили в тебе[603] не только я, но все те, которые тебя знают или же прочли твои сочине<ния>. Дух пристрастия у тебя слышался всегда во всем.[604] Пристрастие к земле, к людям,[605] даже к собственной своей одной какой-нибудь мысли, которую ты будешь долго прилаживать и пригонять ко всему. Давно ли говорили почти все, что Шевырев никак не может обойтись без Италии и где бы то ни было, кстати или некстати, приклеит ее. Этот дух пристрастия стал исчезать в тебе в последних твоих сочинениях, по мере того, как стал ты приближаться к разумной средине всего. Его нет почти вовсе в твоем курсе*. Я думал, что оно уже[606] в тебе исчезло. Но теперь вижу, что оно сохранилось еще во всей силе к тем людям, которых ты любишь. Ты в них не видишь недостатков; если ж и видишь, не высказываешь; высказываешь недостатки ты одним врагам своим или же тем, которые огорчили. И к чему между нами эта осторожность, чтобы как-нибудь не обжечь словом? Лучше бы ты эту осторожность наблюдал в своих прежн<их> перепалках с Белинским* и другими литератор<ами>; подслащиванье можно употреблять в деле с людьми, стоящими на низшей перед нами ступеньке воспитанья, а мы, слава богу, не дети. Да и пора уж быть нам наконец мужами. Зачем же мы себя называем избранными и лучшими других, когда мы не умеем переносить того, что не только переносит легко христианин, но даже приемлет благодарно, как лучшее даяние? Ну,[607] на что, например, похож твой нынешний поступок со мною? В продолжение долгого времени ты молчал, таил перед мною все чувства я помышленья обо мне и только на могиле Языкова осмелился заговорить,[608] выражаясь, что одна могила Языкова внушила тебе смелость. Да что же я? Лютый зверь какой, к которому даже и подступить страшно? Съел бы я тебя, что ли? Стыдно тебе! Такой друг, никогда не может быть вполне полезен. По-настоящему ты бы не должен скрывать передо мною и таких своих помышлений обо мне, которые тебе самому показались бы неосновательными, не смущаясь даже боязнью сказать глупость или ошибиться. Мы все люди и потому на каждом шагу говорим глупости и ошибаемся. Что я скрытен — это совсем другое дело. Скрытен я из боязни напустить[609] целые облака недоразумений моими словами, каких случилось мне немало наплодить[610] доселе; скрытен я оттого, что еще не созрел и чувствую, что еще не могу так выразиться доступно и понятно, чтобы меня как следует поняли. Но тебе даже грех быть со мной скрытну; я бы тебя понял. Сейчас принесли мне твое письмо со вложеньем векселя*. Ты напрасно мне его прислал; в деньгах я покаместь не нуждаюсь. Бестолковщина по части книги моей в Петербурге и другие непредвиденные препятствия отодвинули отъезд мой на Восток, а потому деньги храни у себя до моего востребования. Я получил уже деньги[611] от Плетнева вместе с известием о выходе моей книги в обезображенном цензурою виде. Плетнев сделал неосмотрительность непростительную, поторопившись ее выпуском и не дождавшись моих распоряжений относительно самых значительных статей, в нее не вошедших. Вышло наместо толстой и солидной книги что-то странное, не то книга, не то брошюра. Последовательность и связь — всё пропало. В унынье от этого я, разумеется, не пришел, потому что знаю высокую душу государя и не сомневаюсь в пропуске, но всё несколько неприятно. В прежнем моем письме я поручал второе издание книги в ее полном виде тебе. Но теперь вижу, что это замедлит ее появление; пересылка, медленность москов<ских> типографий, наконец, недоумения, которые могут произойти по поводу вставок всех выпущенных мест и надлежащего их размещения, — всё это заставляет меня вновь возложить это дело на Плетнева. Не позабудь, однако ж, передать мне все мненья об этом явившемся в печати оглодке, как твои, так и других; поручай и другим узнавать, что говорят о ней во всех слоях общества, не выключая даже и дворовых людей, а потому проси всех благотворительных людей покупать книгу и дарить людям простым и неимущим. Еще попрошу тебя об одном одолжении. Доброго моего Языкова уже нет на земле, а потому и некому баловать меня присылкою книг, что с такой охотой и радушьем исполнял он, а потому не позабудь, хотя изредка, если узнаешь, что кто-нибудь отправляется за границу, присылать мне. Я бы теперь хотел иметь русские летописи, изданные Археограф<ическою> комиссией, — их, кажется, уже три, если не четыре тома, — и Снегирева «Описанье русских праздников и увеселений», присовокупив к нему его книгу: «Русские в своих пословицах». Тот, кто возьмет их, если не довезет до Неаполя, то может оставить во Франкфурте у Жуковского. Об этих книгах я просил еще неда<вно> Языкова* в маленьком письмеце, вложенном в твое письмо, не зная, что он уже покойник в ту минуту, как я писал к нему.

Погодину М. П., около 11 февраля н. ст. 1847*

117. М. П. ПОГОДИНУ.

<Около 11 февраля н. ст. 1847. Неаполь.>

…Если ты подумаешь, что я имею какое-нибудь неудовольствие на тебя, то будешь не прав. Ничего не питаю к тебе другого, кроме расположения самого дружеского. Но не скрою, что я желал бы любить тебя более, чем люблю теперь. А потому предуведомляю тебя вперед, что отныне я буду тебе говорить много самых жестких и оскорбительных слов и стану просить тебя, соединясь вместе со мною, вооружиться противу всего того, что мрачит твою душу и мешает ей выказаться во всем ее благородстве, чего ты сам собою не можешь даже и увидать. По всему вижу, что, кажется, дело хочет устроиться так, дабы мы встретились в Иерусалиме у гроба господня. И тебе случилось помешательство отправиться туда в нынешнем году, которое ты принял за указание божие, и я также с своей стороны принужден теперь отложить эту поездку до следующего года. Будем же помышлять взаимно, каждый с своей стороны, о том, как бы нам встретиться между собою таким образом, как на небесах в дому самого бога встречаются между собой братья…