Volume 13. Letters 1846-1847

124. М. П. ПОГОДИНУ.

Марта 4 <н. ст. 1847>. Неаполь.

От Сергея Тим<офеевича> Аксакова я получил письмо* и в нем извещение, что ты был глубоко оскорблен моими словами о тебе, напечатанными в моей книге* (явившейся в обезображенном и неполном виде). Он сказал, что ты даже плакал и потом, успокоившись, хотел писать мне следующее: «Друг мой! Иисус Христос учит нас, получив <в> ланиту, подставлять со смирением другую; но где же он учит давать оплеухи?» Друг мой, зачем же ты остановился и не написал мне этого сам? Или почувствовал, что укорить за это есть уже неуменье подставить другую ланиту? Между нами всеми есть недоразумение. И С. Т. Аксаков, и Шевырев, и ты сам уверены, что я на тебя сержусь, и под этим углом смотрят на все слова мои, привыкши по чувству нежного участья щадить человека в миролюбное время и высказывать ему правду только в гневе. Вы и в моих словах увидели гнев и, что еще хуже, долговременную мстительность. Но ни гнева, ни мстительности у меня тут не было. Первый давно прошел, второй же никогда не питал ни <к> кому, даже как бы он ни оскорбил меня. Напротив, меня всегда веселила впереди мысль примиренья[675] и с самым непримиримым[676] и наиболее противу меня ожесточенным неприятелем. Минута прощенья и примиренья мне всегда казалась праздником и лучшею минутою в жизни. Вот тебе истинная правда моего сердца. Но меня всегда изумляло твое беспамятство. Я долго думал и придумывал, как бы дать тебе почувствовать, что ты оскорбляешь человека, никак не думая оскорбить его. Не думал бы я об этом так постоянно и долго, если бы не случилось такое дело, где ты чуть-чуть не был причиной страшного события, которое отравило бы на всё время твою жизнь и сделало бы твою совесть мучительницей твоей*. Итак, я долго думал о том, как бы дать тебе это почувствовать, и постоянная мысль об этом, может быть, была причиною,[677] что я, говоря о тебе, выразился более резко, чем следовало, желая не скрыть твоих недостатков. Какие бы ни были причины слов моих о тебе в книге моей, но слова мои — правда, ты рассмотри их сам, в них нет лжи. Неужели правда стала так уже неуважительна в глазах наших, что ею мы должны потчевать только врагов своих, а не друзей? Правда о тебе выразилась словами неприличными, неосмотрительными, потому что говорю[678] тебе честное слово: я не имел в виду[679] так оскорбить тебя, но смотри, как странно случилось: ты, который не наблюдал доселе так часто приличий в словах и выражениях твоих, являвшихся в печати, и тем невольно оскорблял других, получил именно толчок сам в этом же самом, потому что, вновь тебе повторяю, здесь больше всего прочего была виной просто неосмотрительность. Но для меня произошло от этого радостное[680] явление, которого я, признаюсь, совсем не ожидал. Ты огорчился и, может быть, доселе огорчен (но нет, этого не может быть: ты великодушен и умеешь прощать), а я обрадовался и доселе рад, обрадовался тому, что с этой минуты поселилась у меня к тебе такая любовь, какой никогда доселе не было. Увидеть тебя, говорить с тобой, глядеть на тебя мне стало так теперь желательно, как никогда доселе. И мне кажется, что дружба наша с этих только пор начнется, а доселе был один ее обманчивый призрак, условленный шаткими светскими понятьями о дружбе; я чувствую, что отныне только между нами установятся те любовные родные речи, которые должны быть по-настоящему между всеми людьми, те речи, на языке которых и самый упрек кажется приятным. Мне теперь так хочется знать всё о тебе: и что ты делаешь у себя в доме, и где сидишь, и что читаешь, и в каком расположеньи духа, и с кем говоришь, и что говоришь. И я бы много дал теперь за то, чтобы прочитать хотя короткий журнал дня твоего. Друг мой или, лучше, брат (в названии брата есть что-то лучшее, нежели в названии друга, да и Христос велит нам быть братьями), пиши ко мне просто, всё, что ни есть на душе твоей, всё оно будет мне равно приятно, как бы ты ни выразился. Письма твои будут теперь услада мне, я так думаю, потому что мысль о тебе стала теперь мне усладой. Признаюсь тебе, что я было уже несколько изнемог и от недугов, и от многих тяжелых испытаний (и у меня есть,[681] как у тебя, тяжелые испытания, и я не знаю, что тяжелее — получить ли неприличное нападенье от близкого человека в печатной книге или получать письменные упреки от самых близких друзей в лицемерии, ханжестве, надувании других и скорбные упреки в играньи комедии там и в том, что было священнейшею мыслью[682] и любовью души). Много нужно сил, чтоб это вытерпеть, но я теперь вытерпливаю с большим мужеством. Любовь к тебе стала сладким чувством, утешающим и освежающим силы мои, и мне чувствуется, что и в твоей душе что-нибудь да произошло в это время, и строки мои найдут в ней отклик. Напиши же мне и не медли.

Весь твой Г.

На обороте: Moscou. Russie. Его высокородию Михаилу Петровичу Погодину. В Москве. Близ Девичьего монастыря, на Девичьем поле, в собствен<ном> доме.

Шевыреву С. П., 4 марта н. ст. 1847;*

125. С. П. ШЕВЫРЕВУ.

Марта 4 <н. ст. 1847>. Неаполь.

Долго я не постигал причины твоего молчанья в такое время, когда мне больше всего были нужны твои письма. Наконец, из письма*[683] Серг<ея> Тим<офеевича> Аксакова (исполненного упреков самых жестких и даже не совершенно справедливых, но притом нужных душе моей) я догадался, что ты должен быть сердит на меня за Погодина. Я и позабыл было, что в книге моей есть слова о Погодине*, которые и он и вы приняли в другом смысле. Вы твердо убедили себя, что я питаю гнев и неудовольствие против Погодина, под углом этого убежденья смотрите на все мои слова о Погодине, а потому и увидали дело в большем виде, чем оно есть. Вот вся правда дела: когда я, точно, сердился на Погодина, от меня никто не слышал тогда дурного слова о Погодине; я представлю вам свидетелей, которые, слава богу, еще живы. Когда прошел гнев, явилось в душе моей[684] сильное желание оправдаться перед Погодиным, показать ему, как он невинно стал виноват и как заблудился обо мне. Желаньем этим я страдал и томился и в то же время видел, что для этого нужно обнаружить донага всю свою душу и принести непритворную исповедь во всем том, что творилось в душе моей незримо от всех; без этого было бы объясненье мое непонятно. А принести своей исповеди полной я был тогда не в силах, да и теперь вряд ли в силах. Гнев на бессилие свое объясниться отозвался болезненным стоном в тех моих письмах, в которых я вам упоминал о Погодине. Этот болезненный стон вы приняли за гнев мой против Погодина. Я не хотел вас разуверять, зная, что вы не поверите словам моим. Потом и самое это желание объясниться и оправдаться во мне угаснуло. Я стал думать только о том, каким бы образом дать ощутительнее[685] почувствовать Погодину его вину вообще,[686] а не против меня, и показать, как можно без желанья нанести пораженье человеку, поразить его, потому что едва было не случилось такое дело, за которое замучила бы его совесть*. Содержа беспрестанно в голове мысль о том, как указать Погодину недостатки его, поставляющие его в неприятные отношения с людьми, я, может быть, выражался о нем сильней, чем выражается обыкновенно приятель о приятеле. И это вас поразило в статье, напечатанной в моей книге, которую я, может быть, исправил бы и облегчил, если бы рассмотрел ее перед печатаньем, но, занятый другими, более меня тогда занимавшими, я о ней просто позабыл. Во всяком случае, в статье о Погодине нет лжи, я говорил то, в чем был убежден, и как бы ни были слова и выраженья неприличны, но в основании их лежит правда, — этого и ты не можешь отвергнуть. Что же касается до слов Сергея Тимофеевича, что будто я обесчестил Погодина публично, то это совершенно несправедливо.[687] Моей ненависти против Погодина никто не отыскал в этих словах[688] о Погодине из людей, которым незнакомы наши отношения. Их увидели вы потому, что взглянули уже глазами предубежденными и потому, что вам известны многие такие обстоятельства, которые не могут быть известны читателю. Если ж кто я отыщет в них следы ненависти и озлобленья моего противу Погодина, тогда бесчестье мне, а не Погодину. Кто ж тут выиграл, я или Погодин? Кому слава, мне или ему? Разве и теперь не называют меня даже близкие мне люди лицемером, Тартюфом, двуличным человеком, играющим комедию даже в том, что есть святейшего человеку. Или, ты думаешь, легко это вынести? Это еще бог весть, какая из оплеух посильнее для того, чтобы вынести, эта ли или та, которую я дал, по вашему мненью, Погодину. Оплеуха Погодину случилась как-то сама собою, так что, уверяю честным моим словом, я даже сам не знаю, в какой степени я в ней виноват, и ожидаю еще формального обвиненья;[689] целой половины наших грехов мы не видим, а потому и нужно, чтобы другие нам помогали, указывая их вполне. Знаю я только то, что я обрадовался тому, что эта оплеуха случилась, хотя вначале было испугался. С этих пор любовь к Погодину, которую, говорю тебе нелицемерно, я хотел насильно приобресть, вошла вдруг сама собою в мою душу, — любовь, которой я никогда прежде к нему не имел в такой степени. Прежде я только уважал его, любил его великодушные мысли и благородство его высших стремлений, но не его самого. Я не подавал ему руки на тесную дружбу. Он первый начал меня называть ты. У нас не было никаких сходств в наших характерах и тех симпатических маленьких наклонностей, которые делают то, что люди вдруг делаются друзьями и никогда не могут между собой поссориться. Но теперь чувствую, что между нами завяжется дружба, которой никто уже на земле не разорвет, потому что Христос станет между нами и поможет нам объясниться. В одно время[690] с этим письмом моим к тебе я написал и к нему письмо*. А потому ты спроси его, получил ли он. Что же касается до тебя, то тебе во всяком случае <грех>; если сердит, выскажи, но не молчи. Если ж хочешь наказать меня молчанием, то тебе вдвойне грех, потому что я просил в предисловии к моей книге простить меня и за то, что отыщется в моей книге. Если я поступил не как христианин, то разве это дает право поступить и тебе не по-христиански? Уведоми меня обо всем о моей книге, ничего не скрывая, иначе дашь отчет за это богу, потому что ради господа Христа я прошу об этом. При сем письмо к сестре моей Ольге*, которое я прошу тебя отправить в Полтаву, в д<еревню> Василевку, вместе с проповедями Иннокентия, которые потрудись купить на мои деньги. И если деньги накопились, то отправь немедленно две тысячи сто рубл<ей> ассигнациями, 2100 р., к моей матери, адресуя так: «Марье Ивановне Гоголь в Полтаву, а оттуда в д<еревню> Василевку. Ее высокобл<агородию>». Обнимаю тебя.

Твой Г.

На обороте: Moscou. Russie. Профессору импер<аторского> Московского университета Степану Петровичу Шевыреву. В Москве. В Дегтярном переулке близ Тверской. В собствен <ном> доме.

Гоголь О. В., около 4 марта н. ст. 1847*