A calf butted with an oak

Но всё ту же главу перелистывая и раздумывая, я встречал и "грозного отца" и "правоту" его обок с неправотою, и ему мы "обязаны победой", и родство Сталина с бранной сталью,

"...И в нашей книге золотой

Ни строчки, даже запятой...

Чтоб заслонила нашу честь.

Да, всё, что с нами было - было!"

Уж слишком мягко: сорокалетний позор лагерей - не заслонил чести? Уж слишком бесконтурно: "что было - то было", "тут ни убавить, ни прибавить". Так и обо всех видах фашизма можно сказать. Тогда и Нюрнберга не надо? что было, то было..? философия беспомощная, не вытягивающая на суждение об истории4. Поэт трогал ногой рядом с мощёной тропкой, но страшно было ему сходить.

И я не знал, если выдраться к нему из трясины и руки протянуть сходи! - то пойдёт или упрётся?

И о "Новом мире" я не имел отличительного суждения по тому, чем наполнены были его главные страницы, он для меня мало отличался от остальных журналов. Те контрасты, которые между собою усматривали журналы, были для меня ничтожны, а тем более для дальней исторической точки зрения спереди ли, сзади. Все эти журналы пользовались одной и той же главной терминологией, одной и той же божбой, одними и теми же заклинаниями - и всего этого я даже ложкой чайной не мог принять.

Но что-нибудь же значил гул подземных пластов, прорвавшийся на XXII съезд! Я - решился. Вот тут и сгодился неизвестно для какой цели и каким внушением "облегчённый" "Щ-854". Я решился подать его в "Новый мир". (Не случись это - случилось бы другое и худшее. Уже целый год тошнота моего тупикового положения нудила меня к какому-то прорыву.)

Сам я в "Новый мир" не пошёл: просто ноги не тянулись, не предвидя успеха. Мне было 43 года, и достаточно я уже колотился на свете, чтоб идти в редакцию начинающим мальчиком. Мой тюремный друг Лев Копелев взялся передать рукопись. Хотя шесть авторских листов, но это было совсем тонко ведь с двух сторон, без полей и строка вплотную к строке.

Я отдал - и охватило меня волнение, только не молодого славолюбивого автора, а старого огрызчивого лагерника, имевшего неосторожность дать на себя след.

Это было начало ноября 1961 года. Я и пути не знал в московские гостиницы, а тут, пользуясь предпраздничным безлюдьем, получил койку. Здесь я пережил дни последних колебаний - ещё можно было остановить, вернуть. (Остался я не для колебаний, а для чтения самиздатского "По ком звонит колокол", полученного на три дня. До той поры я и Хемингуэя ни одной строчки не читал.)

Гостиница оказалась в Останкине, совсем рядом с той семинарной шарашкой, где происходит действие моего "Круга" и где, уже с первым лагерным опытом, я по-серьёзному начал писать. Перемежая с Хемингуэем, я выходил побродить мимо забора своей шарашки. Он всё так же стоял, по тому же периметру обмыкая всё то же малое пространство, где когда-то стиснуто было столько выдающихся людей и кипели наши споры и замыслы.

В десятке метров брёл я теперь от того архиерейского домика-ковчега и тех лип, вечных лип, под которыми три года вышагивал-вышагивал-вышагивал утром, днём и вечером, мечтая о далёкой светлой свободе - в иные, светлые, годы и в посветлевшей стране.