A calf butted with an oak
...Этим письмом я: 1) показал, что буду сопротивляться до последнего, что мои слова "жизнь отдам" - не шутка; что и на всякий последующий удар отвечу ударом, и может быть посильнее. Итак, если умны, то остерегутся, трогать ли меня дальше. В такой позиции я могу обороняться независимо от позиции "литературной общественности"; 2) использовал неповторимый однодневный момент: я уже свободен от устава и терминологии и ещё имею право к ним обратиться; а секретариат - очень удобный адресат; 3) всю жизнь свою я ощущаю как постепенный подъём с колен, постепенный переход от вынужденной немоты к свободному голосу. Так вот письмо Съезду, а теперь это письмо были такими моментами высокого наслаждения, освобождения души...".
А Твардовский и сам постепенно смягчался. Жёсткий мах качелей кинул его назад, отпускал же и снова вперёд. Говорил, вздыхая: "Да, он имел право так написать: ведь он в лагере был, когда мы сидели в редакциях". И... перечитывал "Ивана Денисовича". (Уже верный год он писал мемуары, и в них обо мне. А я - о нём. Такие вот прятки.)
Три месяца мы не встречались, тоже была детская игра. На редакцию приходила мне часть поздравительных писем ко дню рождения, потом к новому году. Он не велел их пересылать, и когда я попросил Люшу Чуковскую забрать у него те письма - не дал: "Не обязательно ко мне лично, но должен сам придти за письмами". Почему - сам? Да потому что помириться хотелось. О, трудно ему!.. (А я поздравлял его и редакцию так: писал под Москвой, везли в Рязань, а там - в почтовый ящик. Де, может, я всё-таки в Рязани, оттого не являюсь.)
Игра-то игра, но меня настигли новые тревоги: не давая взнику налетела опасность, пожалуй страшней предыдущих всех: необъяснимым путем вырвался в "Ди Цайт" 5 декабря отрывок из "Прусских ночей" и обещалась вскоре вся поэма! Это удалось остановить, потому что с осени, спасибо, я обзавёлся адвокатом на Западе. (Да ведь и адвоката надо бы Твардовскому объяснять: почему взял, не посоветовался? почему - буржуазный? Так не делают!) Но тут слух пришел, что и в Москве поэму уже читают. Я кинулся со следствием по Москве, разъяснилось: некие добродеи из членов же СП, считавшие опасным меня защищать, для меня после исключения считали уже не опасным ничто - и решили... распространять "Прусские ночи"35!
За этими тревогами и за своим углубленьем в "Р-17", я проглядел, не заметил издали, как собиралась гроза над Твардовским и "Новым миром". Верно чувствовал A. T.: душенье не было эпизодом, оно было рассчитанной кампанией.
В "Посеве", родственнике "Граней", появилась (хотя совсем по Самиздату не ходила) злосчастная, недописанная, ни властями ни публикою не принятая, поздняя гордость и горечь автора - его поэма "По праву памяти". Потрясён, обескуражен, удручён был A. T. - вот уж не хотел! вот уж не ведал! вот уж не посылал! да даже и не распускал!
В январе 70-го стали его дёргать наверх, требовать объяснений, негодований и отречений, как полагается от честного советского писателя, да он и не против был, но одного отречения уже мало было властям, просто так отречения они уже и помещать не хотели, им надо было разгромить ненавистный журнал. Сколько лет и месяцев текла у них слюна на эту жертву! Сколько месяцев и недель обормоты и дармоеды из агитпропа потратили на составление планов, на манёвры, атаки и обходы! - засушенные мозги их не замечали, что уже рушилась вся их эпоха целиком, все пятьдесят междуэтажных перекрытий, - они жадали вот эту одну лестничную площадку захватить. Разливался по стране свободный Самиздат, уходили на Запад, печатались там русские романы, возвращались на родину радиопередачами, - этим плеснякам казалось: вот эту одну супротивную площадку захватить - и воцарится, как при Сталине, излюбленное хоровое единомыслие, не останется последнего голоса, кто б мог высмеивать их.
Твардовскому, теперь ослабленному своей виною - что поэма-то стала оружием врага! - опять как весной минувшего года стали предлагать сменить редколлегию - одного члена, двух, трёх, четырёх! Чтоб усилить нажим - на каком-то из бессчётных писательских пленумов выступил некий Овчаренко лягавый хваткий волк (только фамилия пастушья), и назвал Твардовского кулацким поэтом. А Воронков каждый день, как на службу, вызывал к себе этого поэта на собеседование, - и подавленный, покорный, виноватый Твардовский ехал на вызов. И этого самого Овчаренко ему предложили взять в редакцию (Выворот 30-х годов!)
Тут, перед концом, особенно больно проявилось, что либеральный журнал36 был внутри себя построен так же чиновно, как и вся система, извергавшая его: живя извечно в номенклатурном мире, нуждался и Твардовский внутри своего учреждения отделить доверенную номенклатуру (редакционную коллегию) от прочей массы. А "масса"-то была в "Н. Мире" совсем не обычная: здесь не было просто платных безразличных сотрудников, работавших за деньги, здесь каждый рядовой редактор, корректор и машинистка жили интересами всего направления. Но как в хорошие дни не разделяли с ними заслуг Главный редактор и его ближайшие, так и теперь в горькие не приходило им в голову хоть не таить, как дела идут, не то, чтобы всех собрать: "Друзья! Мы с вами 12 лет работали вместе. Я не ставлю на голосование, но важно знать, как думаете вы: если нескольких членов редколлегии заберут - оставаться нам всем или не оставаться? вытянем - или нет? Мне - уходить в отставку или ждать, пока снимут?" Нет! Рассеянно отвечая на поклоны, молча проходил Твардовский в кабинет, стягивались туда члены коллегии, и за закрытыми дверьми часами обсуживались там новости и планы, и с каждого слово бралось - не разглашать! А рядовые редакторы, всё женщины, чья личная судьба решалась не менее, и не меньшим же было щемленье за судьбу журнала, - собирались в секретарскую подслушивать голоса через дверь, ловить обрывки фраз и истолковывать их. Кому-нибудь из писателей в дачном посёлке Твардовский открывал больше - и от этого писателя вызнавали потом в редакции.
Разносился по Москве слух, что топят "Новый мир" - и всё больше авторов стекалось в редакцию, заполнены были и комнаты, и коридоры, "вся литература собралась" (да если вообще была советская литература - так только тут), писатели - во главе с Можаевым, стали сколачивать коллективное письмо опять тому же Брежневу, да всё равно судьба того письма, как и тысяч, была остаться неотвеченным. А редколлегия сторонилась этих писательских попыток! - состоя на честной службе, она не могла участвовать в открытом бунте, даже жаловаться с перескоком инстанций.
В такой день, 10 февраля, когда уже решено было снятие Лакшина-Кондратовича-Виноградова, пришел и я в это столпотворение. Все кресла были завалены писательскими пальто, все коридоры загорожены группами писателей. А. Т. у себя в кабинете (когда Косолапов здесь на стене прибьёт барельеф Ленина, - тогда станет ясно, чего не хватало у Твардовского) сидел трезво, грустно, бездеятельно37. Это первая была наша встреча после ноябрьской бури. Мы пожали руки, поцеловались. Я пришёл убеждать его, что пока ещё остаются, считая с ним вместе, четверо членов редакции - можно внутри редакции продолжать борьбу, ещё 2-3 месяца пойдут приготовленные номера, лишь когда надо будет подписать уже совсем отвратный номер - тогда и уйти. A. T. ответил:
- Устал я от унижений. Чтоб ещё сидеть с ними за одним столом и по-серьёзному разговаривать... Ввели людей, каких я и не видел никогда, не знаю - брюнеты они или блондины.
(Хуже: они даже писателями не были. Руководить литературным журналом назначались люди, не державшие в руках пера, Трифоныч был прав, да я б на его месте ещё и раньше ушёл, - а предлагал я в духе того терпенья, каким и жили они все года.)
- Но как же так, А. Т., самому подавать? Христианское мировоззрение запрещает самоубийство, а партийная идеология запрещает отставку!