A calf butted with an oak

Эх, не знают русского Самиздата! - завтра утречком па-а-сыпятся бумаженьки с моим банкетным приветствием.

Снова на инструктажах: "Ведь была ему дана возможность уехать - не уехал! остался вредить здесь! Всё делает как хуже советской власти!" Но газетная кампания против меня в этот раз (как всегда, когда проявишь силу) не сложилась. Прорвалась статья в "Правде", что я "внутренний эмигрант" (после отказа эмигрировать!), "чуждый и враждебный всей жизни народа", "скатился в грязную яму", романы мои - "пасквили". Подпись под статьёй была та самая, что под статьями античехословацкими, толкнувшими оккупацию, и естественно было ждать разворота и свиста. Но - не наступило. Ещё в генеральской прессе, более верной идеям партии, чем сама партия, разъяснили армейским политрукам, что: "нобелевская премия есть каинова печать за предательство своего народа40". Ещё на инструктажах, как по дёргу верёвочки: "Он между прочим не Солженицын, а Солженицер..." Ещё в "Литгазете" какой-то беглый американский эстрадный певец учил меня русскому патриотизму...

Как и всё у них, закисла и травля против меня, и письмо у Суслова - в той же их немощной невсходной опаре. Движение - никуда. Цепенение.

Не сбылась моя затея найти какой-то мирный выход. Но и нобелевский кризис, угрожавший вывернуть меня с корнем, перенести за море или похоронить под пластами, после слабых этих конвульсий - утих.

И всё осталось на местах, как ничего не произошло.

В который раз я подходил к пропасти, а оказывалась - ложбинка. Главный же перевал или главная пропасть - всё впереди, впереди.

Хотя и следующий, 71-й, год я совсем не бездеятельно провёл, но сам ощутил его как проход полосы затмения, затмения решимости и действия.

Во многом я чувствовал так потому, что проступила, надавила, ударила та сторона жизни, которая, на струне моего безостановного движения всегда была мною пренебрежена, упущена, не рассмотрена, не понята и теперь отбирала сил больше, чем у всякого другого бы на моём месте, едва ли не больше, чем ухабы главного моего пути. Пять последних лет я сносил глубокий пропастный семейный разлад и всё откладывал какое-нибудь его решение всякий раз в нехватке времени для окончания работы, или части работы, всякий раз уступая, смягчая, ублаготворяя, чтобы выиграть вот ещё три месяца, месяц, две недели спокойной работы и не отрываться от главного дела. По закону сгущения кризисов отложенное хлопнуло как раз на преднобелевские месяцы - и дальше растянулось на год, на два и больше. (Государство не упустило вкогтиться в затянувшийся развод как в добычу, и сложилась такая уязвимость: что ни случись со мной, сестра моей работы и мать моих детей не может ни ехать со мною, ни придти в тюрьму на свидание, ни защищать меня и мои книги, это всё попадало к врагам.)

А ещё потому, должно быть, что не бывает пружин вечного давления, и всякий напор когда-то осуждён на усталость.

Так ждал этого великого события - получить Нобелевскую премию, как высоту для атаки, - а как будто ничего не совершил, не пшиком ли всё и кончилось? - даже лекции не послал.

Моя нобелевская лекция заранее рисовалась мне колокольной, очистительной, в ней и был главный смысл, зачем премию получать. Но сел за неё, даже написал - получалось нечто, трудно осиливаемое.

Хотел бы я говорить только об общественной и государственной жизни Востока, да и Запада, в той мере, как доступен был он моей лагерной смётке. Однако, пересматривая лекции своих предшественников, я увидел, что это дерёт и режет всю традицию: никому из писателей свободного мира и в голову не приходило говорить о том, у них ведь другие есть на то трибуны, места и поводы; западные писатели, если лекцию читали, то - о природе искусства, красоты, природе литературы. Камю это сделал с высшим блеском французского красноречия. Должен был и я, очевидно, о том. Но рассуждать о природе литературы или возможностях её - скучная, тягостная для меня вторичностъ: что могу - то лучше покажу, чего не осилю - о том и не рассуждаю. И такую лекцию мою - каково будет прочесть бывшим зэкам? Для чего ж мне был голос дан и трибуна? Испугался? Разнежился от славы? Предал смертников?

Посилился я соединить тему общества и тему искусства - всё равно не получилось, два многогнутых стержня, отделяются, распадаются. И пробные близкие подтвердили - не то. И послал я шведам письмо, всё объяснил, как есть, честно: потому и потому хочу от лекции отказаться.

Они вполне обрадовались: "То, что для учёного кажется естественным, может оказаться неестественным для писателя - как раз в вашем случае... Вы не должны чувствовать, что как бы нарушили традицию."