A calf butted with an oak

Другие подкопы они взорвали осенью: два пиратских издания "Августа", потом статья в "Штерне". Считаю, что взрывы намного слабей: мудростью главным образом английского судьи, создавшего юридический прецедент, проиграли они годовые судебные процессы, и права моего адвоката утвердились крепче, чем стояли. А статья "Штерна", перепечатанная "Литературкой", вызвала в СССР не гнетущую атмосферу травли, как было бы в славные юно-советские годы, а взрыв весёлого смеха: так трудолюбивая хорошая семья?! (И сами же себе развалили "сионистскую" трактовку моей деятельности.)

Вот времена! - кучка нас, горсточка, а у них - величайшая тайная полиция мировой истории, какой опыт, сколько лбов дармовых, какая механизация врубового дела, сколько динамита, - а минную войну не могут выиграть.

Так говорю, потому что: не всё тут, много ещё случаев. Если рассказывать подробно и всё вспоминать, то все годы большая часть наших забот и тревог уходила не на крупные действия, дающие плодоносные результаты, но на волненья, метанья, поиски, предотвращенья, предупрежденья, - это в условиях, когда у них слежка, у них связь, телефонная, почтовая, а нам нельзя ни звонить, ни писать, иногда и встречаться - а как-то спасать положение. Таких острых опасностей было два десятка, не преуменьшу - когда-нибудь рассказать о них подробней.

Тут вспомню два-три случая. Один - в провинциальном городе, куда заслан на хранение "Круг Первый", 96-главый. Не по слежке, не по подозрению, но по обстоятельству, которого предвидеть невозможно, в комнату, где хранится "96-й", приходят гебисты. Ясно, что обыск и спасенья нет. А они - обыска не делают, берут и требуют признания, что у человека есть "Читают Ивана Денисовича". Он признаётся, сдаёт. Но 96-го не уничтожает - ведь велено хранить, и ещё долгая переписка с оказиями, мы знаем о визите ГБ, возможен повторный и захватят "96-й", сжигайте скорей! ответа долго нет! пока наконец сжигается.

Другой раз грянуло: "Телёнок" - вот этот самый опять, который вы держите сейчас в руках, "Телёнок" - ходит по Москве! Ошеломительно! Ведь тут - всё нараспашку, всё названо открыто, опаснее этого - что же ещё? Хранили, таили - как вырвалось? где? через кого? почему? Начинаем следствие, проверяем наши экземпляры, надо ехать за город и физически проверить, что на месте, что не двигались, что не могли перефотографировать. Подозрение, недоверие, всё в суматохе и переполохе.

И - поиск с другого конца: кто слышал, что читали? кому рассказали, что кто-то читал? и кто же - читал сам? как выглядел экземпляр? на чьей квартире читали? их адрес, их телефон? (Не обойтись без называний по телефонам голосами взволнованными, уже на Лубянке, наверно, заметили, вперебой нам пометёт и их погоня сейчас!) На ту квартиру! Колитесь честно, лучше передо мной, чем ждать, пока прикатит ГБ. Колятся, называют. И машинописный отпечаток кладут передо мной. Экземпляр - не наш! (наши честно на месте оказались). Не наш - значит, новая перепечатка! Ещё четыре-пять таких? Не наш - и не фотокопия нашего. Но спечатан - точно с нашего, и даже рукописно внесены мои последнейшие поправки. Значит - воровали мне вослед, копировали из-под руки, кто-то самый близкий, тайный, кто же? Звонить тому человеку, кто приносил. Нет дома. Сидим и ждём, меньше мельканья. Через несколько часов - приходит тот человек, и смущенно называет источник. Из самых доверенных! Дали ей - только прочесть. Она - тайком перепечатала (для истории? для сохранности? просто маниакально?). И дала прочесть - одному ему (он - близкий). А он принес - этим, в благодарность за какой-то должок. А эти - позвали на радостях ближайшую подругу. А та взахлёб по телефону поделилась со своей подругой. И на этом четвёртом колене - схвачено нами! передали - нам! Велика Москва, а пути по ней - короткие. Звоним и виновнице. Встречаемся и с ней. Признанья, рыданья. Впредь отсечена. Конфискую добычу. За эти часы есть признаки: гебисты взволновались, засновали гебистские легковые по четыре молодчика в тёмном нутре. Облизнитесь, товарищи! Опоздали на полчасика! (Так и не знают: о чём был переполох? что мы искали? что они упустили?)

А в декабре 69-го - очень похожий случай с "Прусскими ночами". Так же вот слух по Москве: ходят! невозможно, но - ходят! Так же бросился по квартирам, по следам, так же поймал копию: тоже - не наша! но - точно с нашей! Украдено! близким! кем? Находятся и следы: мой приятель держал несколько дней, дал почитать. А те - перещёлкали. И держали в тайне 4 года! Но поскольку меня изгнали из Союза - теперь отчего ж не пустить в Самиздат? (Не скоро узнаю: из Самиздата выловило ГБ. Тотчас же наш излюбленный "Штерн" предложил рукопись в "Ди Цайт", горячо уверяя, что действует но моему поручению и что моё настойчивое желание видеть поэму как можно скорее напечатанной на Западе. Так состраивали на меня криминал. Но почему таким сложным путём? В "Цайт" мы погасили с другого конца. И почему-то больше не вспыхивало.) Как мог - погасил по Москве. Движение рукописи прекратилось.

Вот из таких спокойных недель составляются спокойные наши годы, мирные, без заметных событий, когда главные силы неподвижны и "ничего не происходит".

И сколько же лет так можно тянуть? До сегодня - 27 лет, от первых стихов на шарашке, первых пряток и сжогов.

А над этой скрытой мелкой войною высоким слоем облаков - плывёт история, плывут события всем видные - и своим чередом зовут к действию, исторгают выклик. Сколько-то удержано, сколько-то не удержать.

В декабре 71-го мы хоронили Трифоныча.

Перегорожены были издали прилегающие улицы, не скупясь на милиционеров, а у кладбища - и войска (похороны поэта!), отвратительно командовали через мегафон автомобилям и автобусам, какому ехать. Кордон стоял и в вестибюле ЦДЛ, но меня задержать не посмели всё-таки (жалели потом). От неуместного алого шёлка, на котором лежала голова покойного (в первые же часы после смерти вернулось к нему детское доброе примирённое выражение, его лучшее) и чем затянут был гроб весь, от лютых и механических физиономий литературного секретариата, от фальшивых речей - всё, чем мог я его защитить, было два крестных знамения - после двух митингов - одно в ЦДЛ, другое на кладбище. Но думаю, для нечистой силы и того довольно. Допущенный ко гробу лишь по воле вдовы (а она во вред себе так поступила, зная, что выражает волю умершего), я, чтобы не подводить семью, не решился в тот же вечер дать в Самиздат напутственное слово - и придержал его до девятого дня, оттого - каждый день читал его, читал, повторял - и вжился в это прощальное настроение, когда события жизней мерятся совсем другими отрезками и высотами, чем мы делаем повседневно. [19]

Высказал. Так естественно - смолкнуть теперь, само горло не говорит. Но всего через неделю, в сочельник ночью слушаю по западному радио рождественскую службу, послание патриарха Пимена - и загорается: писать ему письмо! Невозможно не писать! И - новые заботы, новое бремя, новая сгущённость дел.

(С того письма, нет, уже с "Августа" начинается процесс раскола моих читателей, потери сторонников, и со мной остаётся меньше, чем уходит. На "ура" принимали меня пока я был, по видимости, только против сталинских злоупотреблений, тут и всё общество было со мной. В первых вещах я маскировался перед полицейской цензурой - но тем самым и перед публикой. Следующими шагами мне неизбежно себя открывать: пора говорить всё точней и идти всё глубже. И неизбежно терять на этом читающую публику, терять современников, в надежде на потомков. Но больно, что терять приходится даже среди близких.)