A calf butted with an oak

Мы познакомились в начале 68-го. Время ценя, а зубоскальство застольное нисколько, я отклонял многие знакомства, в академических особенно был разочарован, насторожен был и к этому, зашёл на полчаса. Глыбность, основательность этого человека не только в фигуре, но и во всём жизненном образе, заметны были сразу, располагали. Но первый наш разговор не дошёл до путного, тут ещё вмешалась насмешливая случайность: лежали у него на столе цветные адриатические пейзажи, он был там в научной командировке и мне показал зачем-то. Ему самому это было крайне не в масть, нельзя придумать противоположней. А я решил: балуют его заграничными командировками (а как раз наоборот!), такие - безнадёжны для действий. Сказал я ему: вообще, сколько академиков видел - поговорить интересно и даже смело все любят, а как действовать да выстаивать, так и нет никого. И ушёл. Не открылось вмиг, на чём бы нам сблизиться. Позже. Уже с третьей встречи стала проступать наша общая работа. Тот год был, кажется, самый шумный в "демократическом движении", и уже тогда стал опасно напоминать 900-е и 10-е годы: только - отрицание, только - дайте свободу! а что дальше - никто с ответственностью не обдумывал, с ответственностью перед нашей несчастной страной - чтоб не новый крикливый опыт повторить и не новое потрошенье внутренностей её, сама она хоть пропади.

Все мы - из тёплого мяса, железных не бывает, никому-никому не даются легко первые (особенно первые) шаги к устоянию в опасности, потом и к жертве. Две тысячи у нас в России людей с мировой знаменитостью, и у многих она была куда шумней, чем у Шафаревича (математики витают на Земле в бледном малочислии), но граждански - все нули, по своей трусости, и от этого нуля всего с десяток взял да поднялся, взял - да вырос в дерево, и средь них Шафаревич. Этот бесшумный рост гражданского в нём ствола мне досталось, хоть и не часто, не подробно, наблюдать. Подымаясь от общей согнутости, Шафаревич вступил и в сахаровский Комитет Прав: не потому, что надеялся на его эффективность, но стыдясь, что никто больше не вступает, но не видя себе прощения, если не приложит сил к нему.

Вход в гражданственность для человека не гуманитарного образования это не только рост мужества, это и поворот всего сознания, всего внимания, вторая специальность в зрелых летах, приложение ума к области, упущенной другими (притом свою основную специальность упуская ли, как иные, или не упуская, как двудюжий Шафаревич, оставшийся посегодня живым действующим математиком мирового класса). Когда такие случаи бывают поверхностны, мы получаем дилетантство, когда же удачны - наблюдаем сильную свежую хватку самобытных умов: они не загромождены предвзятостями, доведёнными до лозунгов, они критически провеивают полновесное от трухи. (И. Р. эту свою вторую работу начал совсем частным образом, для себя, с музыки, и именно естественнее всего - с гениального, трагического и жалко-опустившегося Шостаковича, к которому его всегда тянуло. Он пытался понять, за чем застаёт Шостакович наши души и что обещает им - сама собою просится такая работа, но никем из советских музыковедов не совершена. Напечатать статью было, конечно, негде - и по сей день. Исследование о Шостаковиче привело И. Р. к следующему расширению: к общей оценке духовного состояния мира как кризиса безрелигиозности, как порога новой духовной эры.)

Вот назвал я три крупных имени, вошедших в эти литературные заметки лиц, делавших или делающих нашу гражданскую историю. Заметим: лишь Твардовский из них - гуманитарист от начала до конца. Сахаров - физик, Шафаревич - математик, оба занялись как будто не своим делом, из-за того, что некому больше на Руси. (Да и про меня заметим, что образование у меня не литературное, а математическое, и в испытаньях своих я уцелел лишь благодаря математике, без неё бы не вытянул. Таковы советские условия.)

А ещё Шафаревичу прирождена самая жильная, плотяная, нутряная связь с русской землёй и русской историей. Любовь к России у него даже ревнива - в покрытие ли прежних упущений нашего поколения? И настойчив поиск, как приложить голову и руки, чтобы по этой любви заплатить. Среди нынешних советских интеллигентов я почти не встречал равных ему по своей готовности лучше умереть на родине и за неё, чем Спастись на Западе. По силе и неизменности этого настроения: за морем веселье да чужое, а у нас и горе да своё.

Два года обсуждая и обсуждая наш сборник "Из-под Глыб" и материалы, стекающие к нему, мы с Шафаревичем по советским условиям должны были всё это произносить где-то на просторной воле. Для этого гуляли мы подолгу - то под Жуковкою, то по несравненным холмам близ Рождества (граница Московской области и Калужской), то, однажды (в разгар "встречного боя", 31 августа 73 года, перед тем, как я узнал о захвате "Архипелага") близ села Середникова с его разреженными избами, печальными пустырями (разорённое в коллективизацию, сожжённое в войну, оно никогда уже более не восстановилось), с его дивной церковкой времён Алексея и кладбищем. Мы переходили малую светлую речушку в мягкой изгибистой долине между Лигачёвым и Середниковым, остановились на крохотном посеревшем деревянном мостке, по которому богомолки, что ни день, переходят на подъём и кручу к церкви, смотрели на прозрачный бег воды меж травы и кустов, я сказал:

- А как это всё вспоминаться будет... если... не в России!

Шафаревич, всегда такой сдержанный, избегающий выразить чувство с силою, не показалось бы оно чрезмерным, ответил, весь вытягиваемый изнутри, как рыбе вытягивает внутренности крючком:

- Да невозможно жить не в России!

Так выдохнул "невозможно" - будто уж ни воздуха, ни воды там не будет.

Со свежестью стороннего непредубеждённого точного ума Шафаревич взялся и за проблему социализма - с той свободой и насмешкой, какая недоступна сегодня загипнотизированному слева западному миру. В сборник помещалась лишь статья умеренного объёма, Шафаревич начал с книги, с обзора подробного исторического, от Вавилона, Платона, государства инков - до Сен-Симона и Маркса, мало надеясь на доступность ему источников после того, как опубликуется "Из-под Глыб".

Очередная редакция этой книги и лежала у меня последние недели, я должен был прочесть, всё некогда было, тут обнаружилось что машинописный отпечаток мне достался очень бледный, я просил - нельзя ли ярче. 12 февраля, часа в 4 дня, Игорь и принёс мне другой экземпляр своей книги, оставил портфель в квартире, а сам спустился ко мне во двор. И здесь, среди бела дня, насквозь наблюдаемые и неужели же не слушаемые (уже несколько таких важнейших бесед по вечерам проводили мы в нашем дворе - и если б хоть раз подслушали бездельники из ГБ, неужели бы не приняли мер захватить и остановить наш сборник) ? - здесь мы, потупляя рты от лазеров, меняя направление лиц, продолжали обсуждать состояние дел со сборником. Обсудили без помех. Оставалось разменяться экземплярами. Для этого нужно было мне подняться в квартиру. И на минутку оставив малыша со старшим мальчиком, я поднялся с Игорем в дом. В большую, уже тугую, портфельную сумку уложил Игорь кроме "Социализма" ещё и две моих статьи сборника, недавно оконченные, тут раздался звонок в дверь. Жена открыла на цепочку, пришла, говорит: "Опять из прокуратуры, теперь двое. С этим же вызовом, что-то, говорят, выяснить надо". Было уже близко к пяти, конец рабочего дня. Выяснить? Так успокоительно миновал день, уже спала вся тревога. Выяснить? Ну, пойдём вместе, откроем. Так и не прочтённые письма из-за границы кинув на письменный стол, я пошёл ко входной двери, это особый целый коридорчик от кабинета, затем передняя с детской коляской. И ничто в сердце не предупредило, потерял напряжённость! Чтобы дверь открыть, надо прежде её закрыть - цепочку снять, стала жена прикрывать дверь - мешает что-то. Ах, старый приём: ногою не дают двери закрыться. "Старый приём!" - выругался я вслух, - но куда же девалась старая зэчья реакция? - после этой ноги - как же можно было не понять и дверь открывать? Успокоенность, отвычка. И ведь были у нас с Алей переговоры, планы: когда придут на обыск - как поступать? не дать создать им численный перевес, не впускать их больше, чем есть нас взрослых тут (подбросят на обыск любую фальшивку, не углядишь), а стараться, если телефон ещё не перерезан, назвонить друзьям, сообщить. Но ведь их же - двое, но ведь - выяснить... И так не даём себе времени оттянуть, подумать - то есть, подчиняемся их игре, как и описал же я сам в "Архипелаге" - и вот теперь подчиняюсь опять, сколько же надо нас, человеков, бить-молотить-учить разуму? Да ведь минувшие дни - посыльных впускали, ничего.

Если б я сообразил и двери не открыл - они бы ломали, конечно. Но ещё позвонили бы, постучали бы? Ещё сходили бы за ломами. Да по лестнице же часто ходят, значит - либо при людях, так огласка, а то задержать движение - тоже заметность. Может, 15 минут мы бы продержались, но в обстановке яснеющей, уже что-то бы сожгли, уже друг другу бы что-то обещали, разъяснили... Очень слабое начало: просто - открыли. (Увы, всё не так, узнаётся после меня и то не сразу: пока жена ходила меня звать, гебисты уже испортили, заколодили английский замок, и двери уже нельзя было запереть! Не открывать - это значило, с самого начала не открывать, но - как догадаться? У нас и смотрелки в двери не было... А считали - будем держаться в осаде.)

И первый, и второй ещё шли, как обычно идут, но тут же, из тёмного лестничного угла навалив, задние стали передних наталкивать - мы сообразить не успели (и для чего ж твоё восьмилетнее ученье, балбес?) - они уже пёрли плотной вереницей, между коляской, вешалкой, телефонным столиком, пятя, пятя нас с женою, кто в штатском, кто в милицейском, маленьких ростом и слабогрудых нет - восьмеро!!!