A calf butted with an oak

Он сидел с поджатыми ногами на кровати, а я ходил, ходил медленно, сколько было длины, в чужих деревянистых ботинках, при тускло-жёлтом дневном окне, и в голосе этого острого сожаления представилось мне правда, сам ведь я сюда пришёл, полной доброй волей, на самоубийство. В 70-м году через Стокгольм открыт мне был путь в старосветский писательский удел, как мои предшественники могли поселиться где-то в отъединённом поместьи, лошади, речка, аллеи, камни, библиотека, пиши, пиши, 10 лет, 20 лет. Но всей той жизни, теперь непроглядываемой, я велел не состояться, всей главной работе моей жизни - не написаться, а сам ещё три года побездомничал и пришёл околевать в тюрьму.

И я - пожалел. Пожалел, что в 70-м году не поехал.

За три года не пожалел я об этом ни разу, врезал им - чего только не сказал! Не произносилось подобное никогда при этом режиме. И вот теперь напечатал "Архипелаг", в самой лучшей позиции - отсюда!

Выполнил долг. О чём же жалеть? А легко принимать смерть неизбежную, тяжко - выбранную самим.

Дверь. Опять подполковник. За мной, значит. Приглашающий жест. Вот и мой допрос. Повели - вниз, туда, где следовательские кабинеты были раньше. Но сейчас-то там приёмные боксы. И в соседнем с тем, где вчера меня шмонали, на столе лежит какое-то барахлишко. А вот что: шапка котиковая или как её там чёрта; пальто, понятия не имею, из чего, белая-белая рубашка, галстук, шнурки к ботинкам - тонкие, короткие, на них и воробья не удушишь, а всё ж примета вольного человека; и вместо грубо-остевой моей майки традиционное русское многовековое солдатское - тюремное бельё. Подполковник как-то стеснительно:

- Вот это - оденьте всё.

Вижу: заматывают мой тулупчик, да любимую кофту верблюжьей шерсти.

- Зачем это мне? Вы - мои вещи верните! До каких пор прожаривать?

Подполковник пуще смущён:

- Потом, потом... Сейчас никак нельзя. Вы сейчас - поедете...

Поедете... Точно, как мне комбриг Травкин говорил при аресте. И поехал я из Германии - в московскую тюрьму.

- ...А костюм оставьте на себе. Э-э!..

Ба, с костюмом-то что! В камере не видно было, а здесь при дневном свете: и пиджак, и брюки, как лежал я на тюремном одеяле - нарочно так не выделаешь, не в пухе, не вперье, в чём-то мелком-мелком белом, не сотни, а тысячи, как собачья шерсть! Засуетился подполковник, позвал лейтенанта, щётку одёжную, а кран благо тут, и велит лейтенанту чистить пиджак, да не так, ты воду стряхивай, а потом чисть, да в одну сторону, в одну сторону! Я - нисколько не помогаю им, мне-то что, мне - тулупчик верните, кофту верблюжью и брюки мои... Пиджак почистили, а брюки - уже на мне, и вот, приседая по очереди, спереди и сзади, лейтенант и подполковник чистят мне брюки, работа немалая, въедаются эти шерстинки, хоть каждую ногтями снимай отдельно, да видно и времени в обрез.

Куда же? Сомненья у меня нет: в правительство, в это самое их политбюро, о котором так Маяковский мечтал. Вот когда, наконец, первый и последний раз - мы поговорим! Пожидал я такого момента порой - что просветятся, заинтересуются поговорить, ну неужели ж им не интересно? И когда "Письмо вождям" писал - это взамен такого разговора и не без расчёта на следующий: не хочется совсем покинуть надежду: что если отцы их были простые русские люди, многие - мужики, то не могут же детки ну совсем, совсем, совсем быть откидышами? ничего, кроме рвачества, только - себе, а страна - пропади? Надежду убедить - нельзя совсем потерять, это уже - не людское. Неужели же они последнего человеческого лишены?