He покоряться ночи... Художественная публицистика
Любим ли мы поэзию, когда нам уже за тридцать, или просто помним, что любили ее раньше?
Нет ничего трогательнее, чем слушать, как современный юноша рассуждает о Рембо.
Двадцать лет — возраст, когда мальчики, собравшись компанией, способны весь вечер без устали читать стихи. С них станет декламировать и по дороге домой. Кто не помнит этих друзей, так и гудевших стихами, — вокруг них витали строфы, словно пчелы вокруг улья? При Барресе эту роль чтеца взял на себя Жюль Телье *; мы храним в памяти Андре Лафона и прежде всего Жана де ла Виля — они тоже носили в себе всех поэтов, «подобных любимым богам».
В конторе, в казарме, на промерзших улицах юные существа обороняются против действительности: господь призвал бы легионы ангелов, а они кличут на помощь, бессмертные стихи.
Как много двадцатилетних стремится к этому экстазу, к этому нисхождению поэтической благодати! Экзальтация — их естественное состояние, они никогда не устают воспарять; для них жить — значит переосмыслять жизнь. Большую опасность таит в себе эта борьба с видимым миром, потому что поэт может с отчаяния прибегнуть и к опьяняющим, одурманивающим снадобьям!
IX
Думая о наших друзьях, живших в этом состоянии лирической благодати, мы вспоминаем лишь тех, кто умер, словно никого из них не осталось в живых, словно их обаяние — верный знак того, что они заранее были отмечены судьбой. Быть может, древнее поверье, будто умершие молодыми угодны богам, берет исток в самой действительности. Жизнь отбрасывает тех, кто ей не поддается. Как многочисленно племя неподдающихся! Из глубины столетий тянется этот священный фриз, украшенный ликами поверженных юных героев, между которыми наш взгляд сразу притянут блистательные лица воителей — таких, как Морис де Герен, а рядом каждый тут же узнает своих самых задушевных друзей. И конечно, их траурную процессию безмерно умножила война. Но когда мы вспоминаем друга, «павшего на поле чести», не мелькает ли у нас мысль, что, не будь войны, он бы все равно не уцелел? Для подобных людей смерть — призвание; молодость — их воздух, без которого они погибают.
Зато многие из них как будто пережили свою собственную судьбу: невозможно признать Мюссе в том сорокасемилетнем мужчине, каким он был в год смерти. Нет, переживи он себя хоть на столетие, все равно мы будем представлять его таким, каким увидел его Ламартин в гостях у Шарля Нодье *: «Облокотясь о подушку и подперев щеку ладонью, он небрежно раскинулся на диване в полумраке гостиной... Это был красивый юноша с напомаженными длинными волосами, спускавшимися на шею, с чистым, слегка удлиненным овалом лица, которое уже слегка побледнело от поэтических бессонниц».
Наверно, и Рембо в те годы, когда он жил в Харраре *, забыл пору своей истинной жизни — ей суждено было кончиться одновременно с его отрочеством. Он бежит от мира и себя самого, чахнет в ужасном климате и вновь обретает себя лишь на больничной койке, над которой склоняются ангелы.
Кто эти люди? Исключения? Чудовища? Ничего чудовищного в них нет; все мы недалеко от них ушли. Судьба преподносит многим из нас ту же загадку, что и этим нашим горестным собратьям. Когда мы подходим к середине жизненного пути, перед нами встает один-единственный вопрос, вбирающий в себя все прочие: что нам делать с теми юношами, какими мы были? Я погрешил против истины, приписав дар неувядаемой молодости одним гениям; нет-нет, как бы ни были велики наши утраты, молодость переживает нашу юношескую прелесть, нашу столь ценимую всеми обаятельность. Упадок телесных сил не имеет никакого отношения к сердцу, — оно не стареет. Возможно, и правду говорят, что за семь лет обновляется каждая клетка нашего тела, но не надейтесь, что ваше сердце подчинится тому же ритму разрушения.
Кому повезло, те изведали в молодости блаженное чувство равновесия между желаниями сердца и властной красотой тела; они желали — и очаровывали, они сразу внушали ту самую любовь, которой алкали. Как бы далеко ни заходили они под влиянием юной страсти, присущее им телесное обаяние взывало о пощаде. Но когда эта гармония нарушается, когда наши лица уже — если можно так сказать — не лица наших сердец, тут-то и наступает для нас зрелость.
Зрелость — это готовность жить так, словно ваше сердце постарело не меньше, чем лицо; это пора, когда сердце приучено наконец биться впустую. Как много в ней хитроумного лицемерия! Нам даже и не приходится сочинять себе личину — мы и так уже ее носим: самая наша плоть, эта старая, расползшаяся или иссохшая плоть, ни единым движением не выдаст таящегося в ней юного сердца.
Но оно никуда не делось, это юное сердце, притаившееся в теле пятидесятилетнего мужчины; словно зверек под снегом, оно спит под толстым, отверделым покровом, а если просыпается — сила его страстей и страданий приводит нас в ужас; куда там спартанскому мальчику, чей живот изгрыз спрятанный лисенок *, — перед нами зрелый, стареющий, а то и дряхлый мужчина, втайне отдающий свою плоть на съедение юному ненасытному зверю.