Статьи и интервью
В 70–е я очень хотела уехать, причем все равно — в какую страну. Я как раз разошлась с мужем и с детьми приехала в Москву. Но, прожив здесь короткое время, мы вернулись в Литву — я не выдержала советской атмосферы. Дети тоже хотели эмигрировать. Мы рисовали то кенгуру, то пингвинов, представляя себе будущее место жительства…
Я осталась из‑за родных — они не решились бы на отъезд. Когда сейчас я читаю переписку Довлатова с Ефимовым, то понимаю: эмиграция ужасна. Мой близкий друг Томас Венцлова давно живет на Западе, но, так как он литовец, ему за границей легче. Такие люди, как Томик Венцлова или Симон Маркиш, живут в эмиграции сами по себе. А остальные очень уж много перенесли туда здешнего, что ли.
— Вы довольны своей теперешней жизнью?
— Я не понимаю тех, кто говорит: “Раньше было намного лучше!” Есть что‑то непристойное в разговорах о теперешней плохой жизни, да еще когда в пример приводят несчастную старушку, которая гибнет где‑нибудь на чердаке или в деревне вместе с сыном–пьяницей. Она так же погибала и тридцать лет назад — все это видели. Об этом писал Виктор Астафьев, а все удивлялись: “Что он такое странное пишет?!” Если бы лет двадцать назад мне сказали, что мы будем жить так, как сейчас, я не то что руки–ноги, я бы все, вплоть до бессмертия души, отдала. Сейчас изменилось только положение, скажем так, людей без профессии, которые раньше просиживали брюки за крохотную пайку и думали, что существуют. Сейчас им, наверное, хуже потому, что они не могут заработать, если они только не пекут пирожки. Сейчас у нас немыслимо много людей без ремесла. А чего ждали те, кто недоволен? Того, что будут самыми главными?
Сейчас все получают то, что хотят. Хочешь писать — пиши, печататься — пожалуйста. А если мафиозные ухищрения где‑то и существуют, то в тех отвратительных слоях бытия, которые ужасны всегда и везде. Англичане, например, пишут о том, что, где власть и деньги, там всегда плохо. Черти там гуляют всегда. А изменить что‑то в этом отношении, по–видимому, невозможно. Мы правильно делаем, что боимся за свободу. Когда в декабре принимали государственный гимн, я очень страдала. Прошло несколько месяцев — мы вроде не слышим новый гимн. Дай Бог, чтобы и дальше не услышали!
ПРИЯТЕЛЬНИЦЫ МАТЕРЕЙ
«Знамя», № 8 за 2002 г.
Много раз я начинала и зачеркивала статью об этой книге. Летом или ранней осенью, когда внук ее принес, я впала в сентиментальность и могла написать только что‑то вроде умиленного и восторженного свидетельства. Этого я не хотела бы — и вообще не стоит, и очень уж всем надоели рассказы о том, как плохо было “при Советах”. Надеюсь, надоели и рассказы о том, как было хорошо; но тем, кто им верит, эта книга просто непонятна.
Поэтому было ли плохо, я обсуждать не буду. Мне — было, и очень; но в данном случае важнее, что людям, о которых пишет Анастасия Александровна, было и хуже, чем мне, и лучше. Попробую это объяснить, иначе мы упустим что‑то очень важное.
Почему им было хуже, понятно. Многие из них сидели; многие были почти нищими. Правда, второе обстоятельство можно толковать по–разному. Моя семья долго принадлежала к тому, что Андрей Семенович Немзер точно назвал “прикормленной верхушкой”. Судьба ее — особая тема, даже особая трагедия. Часто я стыдилась соучеников и завидовала жизни в одной комнате, где, скажем, есть пианино, круглый стол, этот абажур (когда отец рухнул, мы с мамой их делали) и скромная, мудрая женщина с дочкой–студенткой. Слава Богу, я им об этом не говорила. Советская бедность могла показаться идиллической только по глупости. Она была унизительной и уж никак не уютной. Ностальгия по коммуналкам (а может, и по очередям?) появилась куда позже.
Но бедность бедностью, а для восхищения причины были. Такие комнаты и семьи — оазисы, островки — держались просто чудом. Когда все, от скверика и детского сада, склоняло ко лжи и жестокости, они убереглись. Логически это объяснить нельзя; видимо, люди лучше и сильней, чем это возможно. Однако веду я к тому, почему им было лучше, чем мне, и тут надо сказать о самом большом чуде — они жили, чего я о себе не сказала бы. Они были душевно, а то и духовно здоровыми — не толстокожими, не бравыми, как требовало время, а нормальными. Даже то свойство, которое наш общий друг Владимир Андреевич Успенский назвал “сотканностью”, монстрами их не делало. С точки зрения тех, кого мы в конце 50–х осторожно называли ryleau, они, конечно, были кретины. Но бежавшие из деревни женщины их обычно любили за доброту, а иногда и почитали за что‑то, чего определить не смогли бы. Модным дамам, старавшимся жить, как их западные образцы, пока муж не становился изгоем, они казались старомодными и неприлично восторженными, поскольку сохраняли дух и даже моду 10–х и 20–х годов, а самого страшного порога, рубежа 20—30–х, не переступили. Однако если несчастная дама выпадала из своей “верхушки”, помогали ей не злоречивые приятельницы, а именно эти тихие женщины.
Написала “тихие” и усомнилась. Конечно, слово это я могу употребить только в том смысле, в каком его употребляла моя няня, делившая людей на “тихих” и “важных”, а иногда — на “тихих” и “бойких”. По–настоящему важными, глумливо–брезгливыми, эти женщины не бывали, но все‑таки не случаен неутихающий спор между апологетами Ахматовой, точнее — “Анны Андреевны”, и разоблачителями. Какими бы ни были ее собственные свойства, нельзя забывать, что люди эти жили в газовой камере. Те, кто был молод в 60–х, тоже дышали газом, но отчасти притерпелись (нет, неточно — родители, что ли, притерпелись, а к ним это неосознанно перешло), отчасти все‑таки стало полегче. Герои Анастасии Александровны, особенно — Марина Казимировна, которую я видела несколько раз, были гораздо мягче (“тише”), а некоторые замечательнейшие женщины считали непременной орденскую жесткость. Помню, одна из них, причем — пылко верующая, требовала ее от меня. Другая, поначалу — неверующая, почти выгнала меня за нарушение этих правил. Сейчас речь не обо мне, и я не стану ни защищать огороженность ордена, ни осуждать. Повторю только, что у Марины Казимировны, мне кажется, ее не было.
Опять отвлекусь и вспомню, как еще одна женщина, удивившая, как выяснилось потом из архивов, своим героизмом чекистов в 1929 (?) году, описывала статус таких людей, как Ронсевальское ущелье; соответственно, все прочие были “неверными”, которые не только “неправы”, но и вообще выходят за пределы жалости. О вере и говорить нечего, сидела она за монашество. Был ли другой выход, менее стоический, обсуждать сейчас не хотела бы. Как бы ни соотносилось это с христианством, героинями они были в самом высоком смысле слова. Что‑что, а сила их поражала. Опять же, не знаю, чего было больше в Марине Казимировне, этой силы (вполне осознанной) или какой‑то кенотической простоты. Слишком мало я ее знала, но ведь не боялась, а трех героинь, о которых только что рассказывала, при всем благоговении — старалась избегать именно из‑за этого.