Том 11

— Извини меня, — отвечал взволнованно Гоголь.

— Отчего ты не спишь?

— Не могу.

— Нездоров, что ли? — объелся раков за ужином.

— Нет… не шути… никакие раки, а моя душа…

— Что там еще с твоей душою?

— Я был очень легкомыслен… я сделал дурное дело. Это невозможно так оставить: я сейчас должен уехать.

— Куда, зачем и на чем?

Гоголь назвал село, где была встреча с Путимцем.

— Опять про него!

— Не могу… я не обдумал и поддался дрянному искушению… Не могу…

— А ну его к черту! Я спать хочу.

— Нет, ты сделай милость, послушай… Я мог над ним пошутить, но я устроил над ним слишком злую… слишком злую насмешку… а у насмешника всегда бывает дрянное сердце. Это мучительно!

— Ничего я не хочу об этом слушать, это мне и днем вволю надоело.

— А может быть, он до сих пор уже что-нибудь претерпел.

— И прекрасно — он того стоит.

— Полно, пожалуйста! он старик.

— А черт ли мне до него, если он до старости все подлецом дожил.

— Но ведь еще, значит, не пришло его время: он покается.

— Черт ли мне до него — когда он задумает каяться, — может быть, перед смертью.

— А хотя бы и перед смертью. Нет, я должен был поступить совершенно иначе.

— Непременно; я тебе это самое и говорил: ты должен был бросить ему гривенник и не мешать мне толкнуть его с телеги ногой в брюхо.

Гоголь в ответ на это упрекнул приятеля в грубости и насилу позволил убедить себя, что будить теперь хозяев и поднимать весь дом для того, чтобы ехать к какому-то нахальному и жадному мужику, было бы чистым безрассудством. Но, наконец, резкие и сильные доводы Черныша на него подействовали, и он отложил свое намерение спасать Путимца и рассмеялся, когда Черныш сказал ему, что тот «сам спасется».

— Да, да; вот это пожалуй — он сам спасется. Ты это попомни.

Успокоясь таким образом, Гоголь даже сам находил, что затеять ночной отъезд было бы очень неуместно, но, однако, успокоился он не совсем и не шел спать, а продолжал разговор, толкуя о различии между шуткою и насмешкою, которой он себе не мог простить, и был немилосерден к себе за то, что уверял Путимца, будто молоко стоит даже дороже полтинника. Это, по его мнению, имело именно характер насмешки, желание сделать другого человека дураком. Он пустился в ученые рассуждения, приводил мнения о насмешке Тацита*и Лабрюйера* и вообще удивил приятеля, обнаружив перед ним, что он давно и много думал об этом. Особенно его давило мнение Тацита, что «насмешки оставляют в уме смертельные уколы и ничего не исправляют»; потом он переносился к сатире, которая «должна нападать прямо на нравы», цитировал Вольтера и Декурселя, говорил о способностях разных народов различать насмешку и сатиру, о народе и о народах, об обязанностях тех, кому больше дано и с кого больше взыщется. Появилась в ночной тишине критика известного выражения Hominem homini deum esse (человек — бог для человека), и потекли доказательства, что в этом выражении нет ничего нескромного и ничего неблагочестивого.

Гоголь развивал мысль: как один человек с добрым настроением способен принести добро другому, доказать ему безобидно его недостоинство и подвинуть его на лучшее. И вот такой-то человек и есть ангел, или, в известном смысле, «бог для человека».

Черныш сквозь сон с трудом все это слушал и потом совсем заснул и не заметил, когда Гоголь от него удалился, но когда ему через некоторое время случилось проснуться, то он увидал, что постель поэта пуста. Черныш приподнялся и, к удивлению своему, увидал, что Гоголь по-прежнему опять пребывает на балконе, но только теперь он уже не шаркал в ажитации желтыми шлепанцами, а стоял в том же белом халате на коленях, со сложенными на груди руками, с низко упавшею на груди головою.

Он молился… О ком: о себе, о Путимце, о России, которую он так чисто любил и так нежно защищал, меж тем как она «была черна неправдой черной»…