Я верую

Доказательства этому накапливались постепенно. Восемнадцатилетняя дочь ее венчалась в церкви — к огорчению матери — в старообрядческой, так как молодой зять ее принадлежит к «старой вере». В другом письме описывается архиерейская служба в Новочеркасске. И обо всем этом — с уважением. А ведь писала не кому-нибудь, а советскому писателю.

Никогда не видел эту женщину, эту семью, этот дом с палисадником на окраине донского Ростова, а счастлив, что они существуют, что приходят ко мне и до сих пор письма от них, письма, где можно прочесть обо всем на свете — и о трудностях на производстве, и о туристской поездке на Кавказ, и о мещанстве, об эпидемии «автомобильно-телевизионной» болезни в нашем обществе, и о нехватке в магазинах кофия (традиционного напитка донских казаков, как выяснилось), и о необыкновенном урожае яблок, и тут же — о новом батюшке в местном храме, и о престольном празднике, и о Троице, Рождестве, о том, как не хватает Закона Божия, морального воспитания в нашей школе...

Не знаю глубины веры этой женщины (равно как и она не знает глубины моей), но, повторяю, счастлив от одного сознания, что она — и подобные ей — существуют на земле нашей.

Да, но при всей; глубине их веры все это люди, в большей или меньшей степени, связанные, скованные, держащие свечу под сосудом или не часто извлекающие ее оттуда.

Вряд ли наш милый Саша, если он еще комсорг и если вообще не вышел из комсомола (сомневаюсь, что вышел), вряд ли он открывается кому-нибудь, кроме домашних и кроме самого близкого друга — может быть того, с кем ходил ко всенощной в Лавру.

И вряд ли моя ростовская читательница, печатающая заметки в местной газете, так уж безбоязненно переступает порог новочеркасского собора... Сколько лет по себе это знаю. Даже сейчас, в старости, когда больше чем когда-либо положено думать о душе, когда стыдно скрывать свою веру, все-таки часто иду на этот стыд — нет-нет да и оглянешься, прежде чем перекреститься или войти во храм.

Пожалуй, только один раз за шестьдесят послереволюционных лет я чувствовал себя в церкви совершенно раскованным, распрямленным, свободным, ни о чем, кроме Бога и молитвы, не думающим.

Это было в начале сентября 1941 года, когда повесткой вызвали меня в паспортное Управление милиции и предложили (как и тысячам других ленинградцев) в течение двух с половиной часов покинуть город. То есть дали мне «минус». За что и почему — не объяснили. Подробности этой историй, едва не стоившей мне жизни, опускаю. Скажу только, что милый друг мой Шварц, узнав о моей беде, поехал к тогдашней руководительнице союза писателей В. Кетлинской, просил хлопотать обо мне. Она сказала:

— Если органы безопасности считают, что Пантелеев виноват, значит он и в самом деле виноват, а хлопотать за него я не буду.

И вот тут, когда я понял, что нахожусь вне закона, что я отринут я отвергнут, именно в эту минуту я и почувствовал эту необыкновенную легкость и свободу... Я еще не решил — уеду или нарушу приказ властей, но как всегда в серьезные минуты жизни пошел в церковь — помолиться, просить Бога наставить меня: как мне быть и что делать!..

На площади перед Спасо-Преображенским собором десятки людей рыли огромный котлован — вероятно, пруд для хранения воды (на случай пожаров?). Увидел я там и несколько наших — из Союза писателей. Помню, там был, работал заступом Алексей Крайский, в том же году погибший[55]... И вот на виду у всех, не оглядываясь, не прячась, и не употребляя для этого ни малейших усилий, я пересекаю площадь и, осенив себя крестным знамением, захожу в собор... Незабываемое святое чувство свободы, после этого, увы, никогда уже больше не испытанное мною.

Вот именно поэтому я и называю себя плохим христианином. Нельзя служить Богу и мамоне. А служим.

Читаем: «Оставь всё и иди за Мной». И не оставляем. Держимся, цепляемся за это ВСЁ. Да, очень трудно, почти невозможно оставить ВСЁ. Ведь это не только квартира, одежда, вкусная пища, любимые книги, может быть даже и любимые люди, семья... Для меня, как и для многих, это еще и любимая работа...