Я верую

— Получите ваши вещи, — сказал тот. Из железного ящика-сейфа он достал и передал мне бумажный сверток. В старую газету были завернуты — мой брючный ремешок, бумажник с деньгами, серебряная мелочь и — отдельно, в носовом платке — золотой крест на золотой цепочке. С удивлением вспоминаю, что по поводу креста не было произнесено ни одного слова. Даже когда я при милиционерах надевал через голову крест, никто ничего не сказал, не усмехнулся даже.

Через полчаса я был уже в уголовном розыске, где меня встретили как старого знакомого...

Впрочем, чувствую, что сильно затянул рассказ. Попробую рассказывать короче.

Встретили меня в розыске, как я уже сказал, грубо, заполняя анкету, обращались на ты. Я отвечать отказался. Три раза меня отводили в общую камеру и три раза вызывали снова.

— Отвечать будешь?— спрашивал мальчишка-следователь моего приблизительно возраста.

— На ты не буду, — отвечал я и снова шел в камеру. И вдруг тот же следователь вызывает меня еще раз:

— Садитесь.

Я сел.

— А впрочем — идемте.

— Куда?

— К заместителю начальника.

Сам этот юный садист (как говорили в камере сведущие люди — бывший уголовник, карманник) ведет меня к замначу УР'а, тот поднимается навстречу, с удивлением оглядывает меня и говорит:

— Вы Пантелеев?

— Да.

— Писатель?

— Писатель, — с трудом выжевываю я пересохшими губами.

— Так вот, товарищ Пантелеев, берем с вас подписку о невыезде и — можете считать себя свободным.

И заметив на моем лице недоумение, объясняет:

— Только что звонил, ходатайствовал за вас Максим Горький.

На площади Урицкого у подъезда уголовного розыска меня ждал верный друг мой Костя Лихтенштейн. При моем появлении он заметным образом содрогнулся. Но и на его лице тоже было немало следов вчерашнего побоища, — достаточно сказать, что нижняя Костина губа была надорвана и заклеена черным пластырем.

— Чтобы не забыть, — невнятно сказал Костя. — Тебя просил зайти к нему в Европейскую гостиницу Горький.

— Когда зайти?

— Сейчас же. Сию минуту.

— То есть как сию минуту?

— Да. Велел — не заходя домой.

И пока мы шли с ним по Дворцовой площади к Невскому проспекту, Костя рассказал мне, как все получилось. Чуть свет он прибежал к моей маме и сказал, чтобы она не беспокоилась, что я — жив, только попал в несколько затруднительное положение. От мамы он узнал адрес С. Я. Маршака и побежал — через весь город — к нему. Денег ни на трамвай, ни на телефон-автомат у Кости не оказалось. Когда он появился на улице Пестеля у Маршаков, Самуил Яковлевич принимал ванну. Ему через дверь сообщили, что с Пантелеевым что-то случилось (снова что-то случилось!)... Самуила Яковлевича — как это часто бывало в его жизни — осенило. Задав себе вопрос: «что можно сделать?» — он тут же вспомнил: «В Ленинграде Горький!» И мокрый, голый, в накинутой на плечи махровой простыне — стал дозваниваться к Горькому в Европейскую гостиницу. Оказалось, что Алексей Максимович болен, гриппует. Крючков[10] все-таки согласился доложить ему. Алексей Максимович стал звонить в розыск. А дозвонившись, просил Крючкова сообщить о результатах Маршаку и просил передать, чтобы я сразу же, не заходя домой, шел к нему.

В те годы на Невском угол Мойки, в доме, где когда-то в кофейне Вольфа завтракал перед дуэлью Пушкин, доживало короткий нэповский век крохотное — в одно окно — кафе. Услышав запах кофе, я вспомнил, что со вчерашнего вечера не ел, и предложил Косте зайти позавтракать. Стена в этом кафе была зеркальная. Я увидел в зеркале свое отражение, свою окровавленную, исполосованную физиономию и понял, что в таком виде в Европейскую гостиницу идти не могу — просто меня швейцар не пустит. Зашел в уборную и полчаса приводил себя в порядок — отмывал кровь, чистил костюм, приглаживал волосы.

В гостиницу меня пропустили. Но когда я вошел в комнату, где лежал больной Алексей Максимович, он встретил меня громким хрипловатым хохотом: