Я верую

Давно приготовился и я к тому, что открыв однажды утром газету, увижу там подвальную статью с заголовком вроде: «Детский писатель с крестом на шее». Но вот мне уже под семьдесят, полвека я работаю в отечественной детской литературе, а такая статья не появилась. Вероятно, слишком рано я стал известным, слишком широко прошумела моя первая книга, чтобы могли решиться на такой шаг. Была, конечно, у них и другая возможность. Могли вызвать к секретарю писательской парторганизации или даже к секретарю горкома… Но у кого-то в верхах хватило ума понять, что я — не колхозная бабушка, не сторож, не счетовод, не уборщица — не из тех, одним словом, кого можно пытаться переубеждать, перевоспитывать путем соответственно проведенного собеседования (хотя и колхозных бабушек, и счетоводов, и сторожей — по-настоящему верующих — такими душегубительными беседами тоже далеко не всегда перевоспитаешь — из света во тьму не столкнешь).

Короче говоря, по этой (то есть религиозной) линии меня не трогали, как не трогали «по этой линии» Пастернака, Ахматову, Пришвина, Панову, академиков Павлова, Смирнова и многих других, имен которых мы даже не знаем (а там всегда знали).

По другим-то «линиям» меня стегали — и основательно. В сентябре 1941 года, за несколько дней до того, как вокруг Ленинграда сомкнулось кольцо блокады, меня (вместк с тысячами других ленинградцев) вызвали повесткой в городской паспортный отдел, зачеркнули в паспорте прописку, внесли туда 39-ю статью и предложили в течение двух с половиной часов явиться с вещами на Финляндский вокзал. Это был последний или предпоследний поезд, уходивший в места, которые через несколько дней стали называть Большой Землей. Я не уехал. Десять месяцев жил с волчьим паспортом, без карточек. Меня ловили, хватали, сажали, грозили расстрелом... Человек, даже имени которого я не знаю, спас меня, помог бежать. Потом меня «реабилитировали». Потом Фадеев вывез меня — в третьей стадии дистрофии —на самолете в Москву. (Да, не только грехи были на совести этого человека!.. Но об этом не здесь.)

За что я подвергся тогда репрессиям — не знаю. Думаю — за все вместе взятое. В том числе и за церковь, за приверженность религии. Перед тем как я был реабилитировав, меня вызвали в Большой дом, где шесть часов подряд допрашивали. Из вопросов, которые мне задавали, я понял, что на протяжении многих лет множество добрых людей на меня капало. Среди прочего, проявляли интерес и к этой области, к моей религии.

Уже после войны, года за два до смерти Сталина, мне удалось поймать и разоблачить одного, уже давно вертевшегося вокруг меня литератора, который, как я всегда подозревал, прилежно постукивал на меня. Поймав его на явной провокации, я открыл перед ним дверь и сказал:

— Идите! У вас, кажется, сегодня собрание. Опоздаете.

И он, зло посмотрев на меня, ответил:

— Лучше ходить на собрания, чем к обедне.

А ведь я ему никогда не говорил, что хожу к обедне. Впрочем... Припоминаю такой разговор — на улице, года за полтора до этого.

Заговорили почему-то о переписи 1937 года. Б. сказал, что, когда к нему пришла счетчица, он был навеселе и на вопрос о вероисповедании ответил: православный.

— А утром очухался, испугался, побежал в этот участок, говорю: простите, был пьян, глупость сказал... Вычеркните, пожалуйста.

И, помолчав, не глядя в мою сторону, спросил:

— А вы?

— А я? Я — не вычеркивал.