Основы нравственности
Стал я тут пред ними пред всеми и уже не смеюсь: «Господа мои, — говорю, — неужели так теперь для нашего времени удивительно встретить человека, который бы сам покаялся в своей глупости и повинился, в чем сам виноват, публично?» — «Да не на барьере же», — кричит мой секундант опять. «То–то вот и есть, — отвечаю им, — это–то вот и удивительно, потому следовало бы мне повиниться, только что прибыли сюда, еще прежде ихнего выстрела, и не вводить их в великий и смертный грех, но до того безобразно, — говорю, — мы сами себя в свете устроили, что поступить так было почти и не возможно, ибо только после того, как я выдержал их выстрел в двенадцати шагах, слова мои могут что–нибудь теперь для них значить, а если бы до выстрела, как прибыли сюда, то сказали бы просто: трус, пистолета испугался и нечего его слушать. Господа, — воскликнул я вдруг от всего сердиа, — посмотрите кругом на дары Божий: небо ясное, воздух чистый, травка нежная, птички, природа прекрасная и безгрешная, а мы, только мы одни безбожные и глупые и не понимаем, что жизнь есть рай, ибо стоит только нам захотеть понять, и тотчас же он настанет во всей красоте своей, обнимемся мы и заплачем…»
Хотел я и еще продолжать, да не смог, дух даже у меня захватило, сладостно, юно так, а в сердце такое счастье, какого и не ошушал никогда во всю жизнь. «Благоразумно все это и благочестиво, — говорит мне противник, — и во всяком случае человек вы оригинальный». — «Смейтесь, — смеюсь я ему, — а потом сами похвалите». — «Да я готов и теперь, — говорит, — похвалить, извольте, я протяну вам руку, потому, кажется, вы действительно искренний человек». — «Нет, — говорю, — сейчас не надо, а потом, когда я лучше сделаюсь и уважение ваше заслужу, тогда протяните — хорошо сделаете».
Воротились мы домой, секундант мой всю–то дорогу бранится, а я–то его целую. Тотчас все товарищи прослышали, собрались меня судить в тот же день: «Мундир, дескать, замарал, пусть в отставку подает». Явились и защитники: «Выстрел все же, — говорят, — он выдержал». — «Да, но побоялся других выстрелов и попросил на барьере прошения». — «А кабы побоялся выстрелов, — возражают защитники, — так из своего бы пистолета сначала выстрелил, прежде чем прошения просить, а он в лес его еще заряженный бросил, нет, тут что–то другое вышло, оригинальное».
Слушаю я, весело мне на них глядя. «Любезнейшие мои, — говорю я, — друзья и товарищи, не беспокойтесь, чтоб я в отставку подал, потому что это я уже и сделал, я уже подал, сегодня же в канцелярии, утром, и когда получу отставку, тогда тотчас же в монастырь пойду, для того и в отставку подаю». Как только я это сказал, расхохотались все до единого: «Да ты б с самого начала уведомил, ну теперь все и объясняется, монаха судить нельзя», — смеются, не унимаются, да и не насмешливо вовсе, а ласково так смеются, весело, полюбили меня вдруг все, даже самые ярые обвинители, и потом весь–то этот месяц, пока отставка не вышла, точно на руках меня носят: «Ах ты, монах», — говорят.
И всякий–то мне ласково слово скажет, отговаривать начали, жалеть даже: «Что ты над собой делаешь?» — «Нет, — говорят, — он у нас храбрый, он выстрел выдержал и из своего пистолета выстрелить мог, а это ему сон накануне приснился, чтоб он в монахи пошел, вот он отчего».
Точно то же почти произошло и в городском обществе. Прежде особенно–то и не примечали меня, а только принимали с радушием, а теперь вдруг все наперерыв узнали и стали звать к себе: сами смеются надо мной, а меня же любят.
Замечу тут, что хотя о поединке нашем все вслух тогда говорили, но начальство это дело закрыло, ибо противник мой был генералу нашему близким родственником, а так как дело обошлось без крови, а как бы в шутку, да и я, наконец, в отставку подал, то и повернули действительно в шутку. И стал я тогда вслух и безбоязненно говорить, несмотря на их смех, потому что все же был смех не злобный, а добрый.
Происходили же все эти разговоры больше по вечерам в дамском обществе, женщины больше тогда полюбили меня слушать и мужчин заставляли. «Да как же это можно, чтоб я за всех виноват был, — смеется мне всякий в глаза, — ну разве я могу быть за вас, например, виноват?» — «Да где, — отвечаю им, — вам это и познать, когда весь мир давно уже на другую дорогу вышел и когда сущую ложь за правду считаем да и от других такой же лжи требуем. Вот я раз в жизни взял да и поступил искренно, и что же, стал для всех вас точно юродивый: хоть и полюбили меня, а все же надо мной, — говорю, — смеетесь». — «Да как вас такого не любить?» — смеется мне вслух хозяйка, а собрание у ней было многолюдное.
Вдруг, смотрю, подымается из среды дам та самая молодая особа, из–за которой я тогда на поединок вызвал и которую столь недавно еще в невесты себе прочил, а я и не заметил, как она теперь на вечер приехала. Поднялась, подошла ко мне, протянула руку: «Позвольте мне, — говорит, — изъяснить вам, что я первая не смеюсь над вами, а, напротив, со слезами благодарю вас и уважение мое к вам заявляю за тогдашний поступок ваш».
Подошел тут и муж ее, а затем вдруг и все ко мне потянулись, чуть меня не целуют. Радостно мне так стало!..
Поступил я в монастырь и уже несколько лет пробыл там. Странствуя, встретил я однажды в губернском городе К. бывшего моего деншика Афанасия, а с тех пор как я расстался с ним, прошло уже восемь лет. Нечаянно увидел меня на базаре, узнал, подбежал ко мне, и, Боже, сколь обрадовался, так и кинулся ко мне: «Батюшка, барин, вы ли это? Да неужели вас вижу?» Повел меня к себе. Был уже он в отставке, женился, двух детей младенцев уже прижил. Проживал с супругой своею мелким торгом на рынке. Комната у него бедная, но чистенькая, радостная. Усадил меня, самовар поставил, за женой послал, точно я праздник какой ему сделал, у него появившись. Подвел ко мне деток: «Благословите, батюшка». — «Мне ли благословлять, — отвечаю ему, — инок я простой и смиренный, Бога о них помолю, а о тебе, Афанасий Павлович, и всегда, на всяк день, с того самого дня Бога молю, ибо с тебя, — говорю, — все вышло».
И объяснил ему я это, как умел. Так что же человек: смотрит на меня и все не может представить, что я, прежний барин его, офицер, пред ним теперь в таком виде и в такой одежде, заплакал даже. «Чего же ты плачешь, — говорю ему, — милый ты человек, лучше повеселись за меня душой, милый, ибо радостен и светел путь мой». Многого не говорил, а все охал и качал на меня головой умиленно. «Где же ваше, — спрашивает, — богатство?» Отвечаю ему: «В монастырь отдал, а живем мы в общежитии». После чаю стал я прощаться с ними, и вдруг вынес он мне полтину жертву на монастырь, а другую полтину, смотрю, сует мне
в руку, торопится: «Это уж вам, — говорит, — странному, путешествующему, пригодится вам, может, батюшка». Принял я его полтину, поклонился ему и супруге его и ушел обрадованный, и думаю дорогой: «Вот мы теперь оба, — и он у себя, и я идуший, — охаем, должно быть, да усмехаемся радостно, в веселии сердца нашего, покивая головой и вспоминая, как Бог привел встретиться».
И больше я уж с тех пор никогда не видел его. Был я ему господин, а он мне слуга, а теперь, как облобызались мы с ним любовно и в духовном умилении, меж нами великое человеческое единение произошло. Думал я о сем много, а теперь мыслю так: неужели так недоступно уму, что сие великое и простодушное единение могло бы в свой срок и повсеместно произойти меж наших русских людей? Верую, что произойдет, и сроки близки.