Статьи и проповеди(с 4.12.2008 по 28.10.2010 г.)

«Всё, чем вы мучались год за годом,

Пеплом становится в пять минут».

Ну и чудно! Ну и слава Богу! Именно, Богу слава, и никому больше. Авраам сына не пожалел и по слову Бога повёл его на жертвенник. Сам положил единородного на дрова, сам одной рукой отвёл подбородок, открывая беззащитное горло. Сам занёс вторую руку с ножом высоко над головой и... И только Тот, Кто Своего Сына послал в мир на страдание, только Тот, Кто тогда удержал Авраамову десницу, знает, что в эти секунды творилось в душе праведника. После всего этого — что значит сжечь две-три тетрадки с рукописями? Сжечь ложную претензию на гениальность, отдать огню не сына юности и не плод чрева, а «песни невинности», так и не ставшие «песнями опыта»?

«Я тебя породил. Я тебя и убью». Эту Бульбину реплику имеет право произнести всякий художник. Как отец в архаическом обществе имел полноту военной, судебной и жреческой власти, так и художник должен владеть своими произведениями. Владеть, а не заискивать перед ними как перед чем-то великим. Пусть «чаще поворачивается стиль», заглаживая написанное на мягком воске; пусть глина снова и снова слепливается в бесформенную массу после неудачных движений скульптора. Пусть бумага, хранящая следы сырого чувства, ложного пафоса или другого несовершенства, служит для растопки каминов.

Но всё ли так плохо в наивных стихах, справедливо обречённых на безвестность? Нет, не всё. В них именно то и хорошо, что они растут не «из сора». В них дышит чувство, наивное, но искреннее. Мэтры могут нанизывать слова, менять размеры и формы, ожидая, что смысл придёт «сам собой», пробьётся сквозь словесную ткань неожиданно, словно росток из асфальта. У них это временами получается, и тогда они считают — через них «язык жив».

Наивный поэт, подвигнутый первой любовью, первой потерей, первым знакомством с чужим мастерством на попытки гармонично высказаться, всегда идёт от чувства к словам. Слов не хватает, они вылезают за пределы строки, коряво рифмуются, пошло звучат, но всё равно это — стихи.

Или выжги меня недугом,

Или брось кораблём на рифы Но прости, что умею думать Хоть какой ни какой, а рифмой.

Дальнейшее зависит уже от умения думать. Даже не от умения (откуда ему взяться?), а от готовности отныне думать постоянно. Настырность мыслительного процесса, его неугасающее постоянство, помноженное на любознательность и раблезианский интеллектуальный аппетит могут со временем дать кое-что на выходе. Так мне кажется.

Тот, кто не любит думать и не хочет учиться, бросит рифмовать «страдаю» и «умираю», как только повзрослеет ещё на одну юношескую влюблённость.

Человек должен понять свою жизнь, должен жить осмысленно. Но за свои пятьдесят-шестьдесят, даже за свои «семьдесят, аще же в силах — осмьдесят» понять себя человек не способен. Нужен опыт чужих жизней, чтобы, им обогатившись, стать старше на несколько (чем больше — тем лучше) жизней. Этот чужой опыт зафиксирован в книгах, в притчах, в пословицах, песнях, былинах. Короче — в слове. Часто и подолгу бывая в этой лавке древностей, любитель слова рискует стать любителем знаний. А там уже рукой подать до любви к мудрости или любви к заблуждениям, но в любом случае это будет выход за пределы ограниченного личного бытия. Ты нырял в книги, чтобы подобрать слова для охватившего тебя чувства, а нашёл больше, чем искал. Теперь в тебе хотят сомкнуться и стать одним потоком прошлое и будущее, а ты рискуешь стать проводником того, что о ни через т еб я скажут .

Кроме временных полюсов — прошлого и будущего, — человек, заболевший поэзией, нуждается и в полюсах пространственных — пустыне и городе, т. е. одиночестве и многолюдстве. Он должен, как безумный, по временам убегать от людей, чтобы думать, проговаривать, процеживать сквозь себя словесный шум. Наедине он ждёт озарения и откровения. Птицы в лесу и трава в полях смотрят на него с удивлением. Там, в одиночестве, понятое облекается в слово, и слово претерпевает огранку.

Но потом нужно бежать назад, к людям. И не куда-нибудь, а туда, где могут выслушать и оценить, где могут выругать или стиснуть в благодарных объятиях. Нужно бежать в город. Там газеты и журналы. Там профессорские кафедры и сценические площадки. Там прокуренные кухни и споры до утра с членами тайного ордена под названием «друзья».

Так, между прошлым и будущим, между людской толчеёй и одиночеством, колдуя над словом и стимул для творчества находя в зализывании собственных ран, живёт тот, кто в семнадцать лет впервые срифмовал «ушла» и «нашла». И кому это надо, скажите на милость?