Collected Works of St. Gregory the Theologian

О жителях Газы (из многих их злодеяний должно рассказать хотя одно, которое бы могло привести в ужас и безбожников) говорят, что они непорочных дев, проводивших премирную жизнь и которых едва ли когда касался мужеский взор, изведя на среду и обнажив, чтобы прежде поругать их таким позором, потом рассекли и раздробили на части, и (как мне постигнуть долготерпение Твое, Христе, в то время!) одни злобно терзали собственными зубами, как достойные чтители бесов, пожирали сырые печени и после такой снеди принимались за общую и обыкновенную пищу; другие, трепещущие еще внутренности дев посыпав свиным кормом и припустив самых свирепых свиней, как бы для того открыли такое зрелище, чтобы видеть, как будет пожираема и терзаема плоть с ячменем, — эта смешанная снедь, дотоле невиданная и неслыханная. И виновник сих дел стоил того, чтобы такой снедью кормить только своих демонов; как и хорошо напитал их своей кровью из раны, полученной близ сердца; хотя не понимают этого люди жалкие, по крайнему нечестию не способные даже рассуждать.

Кто же так удален от обитаемых нами стран, чтобы не знал и не предупредил рассказом воспоминающего о чудном Марке и жителях Арефузы? При славном Констанции, по данной тогда христианам власти, он разрушил одно демонское жилище и многих от языческого заблуждения обратил на путь спасения, не менее своей светоносной жизнью, как и силой слова. За сие жители Арефузы, особенно те из них, которые были привержены к почитанию демонов, давно уже негодовали на него. А как скоро дела христиан поколебались, язычество же начало воздыматься, Марк не избежал господствующей силы времени. Народ хотя на время и удерживает свое негодование, однако же, как огонь, кроющийся в горючем веществе, или как поток, удерживаемый силой, если только представится случай, обыкновенно воспламеняется и расторгает преграды. Марк, видя против себя движение народа, который не знает меры ни в замыслах, ни в угрозах, сначала решается бежать, не столько по малодушию, сколько последуя заповеди, которая повелевает бегать из города в город (Мф. 10:23) и уклоняться от гонителей; потому что христиане, при всем своем мужестве и готовности к терпению, должны не только иметь в виду свою пользу, но и щадить гонителей, дабы, сколько возможно, не увеличить чем–либо опасности, в какой находятся враги их. Когда же Марк узнал, что многих за него влекут и гонят, а многие по лютости гонителей подвергаются опасности жизни, — не захотел для своей безопасности равнодушно смотреть на бедствие других. Посему предпринимает другое намерение, самое лучшее и любомудрое: возвращается из бегства, добровольно выдает себя народу — делать с ним что хотят, и с твердостью выступает против трудных обстоятельств. Каких здесь не было ужасов? Каких не придумано жестокостей? Каждый прибавлял что–нибудь свое к довершению зла; не постыдились (не говоря о чем другом) любомудрия мужа; оно еще более раздражало их; потому что возвращение Марка почитали более презрением к себе, нежели его мужеством в перенесении опасностей. Веден был посреди города старец — священник, произвольный страдалец, и по летам, а еще более по жизни почтенный для всех, кроме гонителей и мучителей. Веден был людьми всякого возраста и состояния; тут были все без исключения, мужи и жены, юноши и старцы, люди, отправлявшие градские должности и украшенные почестями; все усиливались превзойти друг друга наглостью против старца; все считали делом благочестия нанести ему как можно более зла и победить престарелого подвижника, боровшегося с целым городом. Влекли его по улицам, сталкивали в нечистые ямы, влачили за власы; не осталось ни одной части тела, над которой бы не надругались, которой бы не терзали нечестивцы, достойно терпящие терзания в таинствах Митры [34]; дети поднимали вверх тело доблестного страдальца на железных остриях и передавали его одни другим, обращая в забаву сие плачевное зрелище; голени старца тисками сгнетали до костей, уши резали тонкими и крепкими нитками, подняв самого на воздух в коробе. Облитого медом и отваром, среди дня жалили его осы и пчелы, между тем солнце жгучим зноем палило и пекло плоть его, готовя из сего блаженного (не могу сказать, несчастного) тела для них самую горячую снедь. При сем сказывают (и это стоит, чтобы записать), старец, юный для подвигов (так как и среди лютых страданий не переставал он являть светлое лицо и услаждался самыми муками), произнес достопамятное и достославное изречение: «Это прекрасное предзнаменование, что я вижу себя на высоте, а их внизу, на земле». Так он много возвышался духом над теми, которые его держали! Так далек был от скорби, что как будто присутствовал при страданиях другого, и не бедствием, а торжеством считал происходившее с ним. И кто бы не тронулся всем сим, имея хоть несколько милосердия и человеколюбия? Но сему препятствовали обстоятельства и неистовство царя, который требовал бесчеловечия и от черни, и от городов, и от начальников, хотя для многих, не знавших глубины его злобной хитрости, и представлялось сие в ином виде. Вот какие мучения вытерпел мужественный старец! И за что? За то, что не хотел одной золотой монеты бросить истязателям, чем и доказал, что подвизался за благочестие. Ибо доколе арефузийцы, положив за разрушенный им храм слишком высокую цену, требовали, чтобы он или заплатил все деньги сполна, или вновь выстроил храм, дотоле можно было еще думать, что он противится им более по невозможности исполнить требуемое, чем по искреннему благочестию. Но когда, мало–помалу побеждая их своей твердостью и каждый раз убавляя что–нибудь из цены, наконец довел он их до того, что просили с него самое малое количество, которое весьма легко было уплатить, и после сего, с равной неуступчивостью, одни домогались взять хоть что–нибудь и тем доказать свою победу, а другой не хотел ничего дать, чтобы только не остаться побежденным, хотя многие не только по побуждению благочестия, но и по уважению к непобедимой твердости старца, усердно вызывались заплатить более, чем требовалось, — тогда уже ясно можно было видеть, что он не денег жалеет, а подвизается за благочестие. Что означали такие поступки с Марком — снисходительность ли и кротость или наглость и бесчеловечие — пусть скажут нам удивляющиеся царю–философу; я думаю, что никто не затруднится дать на сие справедливый и истинный ответ. Надобно еще прибавить, что Марк был один из тех, которые тайно увели и тем спасли сего нечестивца, тогда как весь род его подвергался опасности погибнуть: может быть, потерпел он достойно все сии муки, да еще и больших страданий был достоин за то одно, что, сам того не зная, сохранил такое зло для всей вселенной. Говорят, что бывший тогда Ипарх [35] (по религии язычник, а по нравам возвышавшийся над язычниками и уподоблявшийся лучшим мужам, славным в древности и ныне), не могши равнодушно смотреть на различные муки и терпение сего мужа, смело сказал царю: не стыдно ли нам, царь, что все христиане побеждают нас, так что и одного старика, претерпевшего все мучения, мы не могли одолеть? И одолеть его — дело не великое, но быть от него побежденными — не крайнее ли бедствие? Так, чего низшие начальники, по долгу, стыдились, тем гордился царь! Может ли быть что–нибудь бедственнее сего, не столько для страдавших, сколько для действовавших?

Таковы дела арефузийцев! Бесчеловечие Эхета и Фаларида [36] маловажно в сравнении с их жестокостью или, лучше, с жестокостью того, по чьему побуждению и распоряжению это делалось, так как от семени происходят отпрыски и от ветра — кораблекрушение.

Каковы же и как нестерпимы и другие дела его? Кто мне даст досужливость и язык Геродота и Фукидида, чтобы я мог передать будущим временам изображение всей злости сего человека и как бы на столпе начертать для потомства историю сего времени? Я умолчу об Оронте и о мертвецах, которых в ночное время, скрывая злодейства царя, река сия, спертая трупами, тайно губила. Это слова поэта [37], которые приличнее можно отнести к Оронту. Не буду говорить и о тех тайных отдаленных частях дворца его, и о тех прудах, колодцах и рвах, которые наполнены были недобрыми сокровищами, то есть не только трупами отроков и дев, рассеченными при таинствах для вызывания душ, для гаданий и беззаконных жертвоприношений, но и телами пострадавших за благочестие. Не станем, если угодно, обвинять его в этом, так как и сам он стыдился сего, и тем показывал хоть некоторую умеренность. Это видно из того, что он старался скрыть сии беззакония, как мерзость, которой не должно обнаруживать. А что наших кесарийцев, сих великодушных и пламенных ревнителей благочестия, он так гнал и позорил, за это, может быть, нет нужды и порицать его, ибо он доведен был до сего мщения справедливым, как ему казалось, негодованием на них за храм богини счастья, потерпевшей несчастье во время счастливое [38]. Надобно же сколько–нибудь уступить и неправде, когда она уже взяла над ним такую силу! Но кто не знает следующего события? Когда в одной области чернь неистовствовала против христиан и, умертвивши многих из них, грозила сделать еще более, областной начальник, желая держаться середины между требованиями законов и духом времени (так как и духу времени служить считал себя обязанным, и имел некоторое уважение к законам), многих из христиан сослал в ссылку и вместе немногих из язычников подвергнул наказанию. Что же вышло? На него донесли; вдруг, с великим бесчестием, схватили его и представили царю, и он предан был суду за то, что наказал язычников, хотя ссылался на законы, по коим судить было ему поручено; едва не приговорен был к смерти; наконец, царь явил ему свое человеколюбие, то есть осудил его на изгнание. И при этом какое услышали удивительное и человеколюбивое изречение! «Что за важное дело, — сказал правосудный, не преследующий христиан судия [39], — если одна рука языческая умертвила десять галилеян?» Не явная ли это жестокость? Не указ ли это о гонении, более ясный и ужасный, чем те, которые изданы всенародно? В самом деле, какое различие в том: объявить ли указом гонение христианам или изъявлять свое удовольствие гонителям их и некоторую справедливость относительно христиан вменять в тяжкое преступление. Воля царя есть неписанный закон, огражденный силой власти и более сильный, чем писанные указы, не подкрепляемые властью.

Нет, говорят почитатели дел его, вымышляющие нам нового бога, кроткого и человеколюбивого, он не предписывал всенародно указами гнать христиан и заставлять их терпеть все, что гонителям будет угодно, — и тем думают доказать, что он не был гонителем. Но никто еще не называл гидры кроткой за то, что она вместо одной головы, если верить басне, имеет девять, или патарской химеры за то, что у нее три головы, не похожие одна на другую, от чего она кажется еще страшнее; или адского цербера кротким за то, что у него три же головы, похожие одна на другую; или морского чудовища Сциллы за то, что вокруг нее шесть отвратительных голов, и хотя, как говорят, верхняя половина ее показывала нечто благообразное, кроткое и не неприятное для глаз (ибо Сцилла была девица, имевшая нечто сродное с нами), но ниже были головы собачьи, звериные, не имевшие ничего благовидного, губившие множество кораблей и столько же опасные, как и головы противолежащей Харибды.

Впрочем, ему не скрыть себя, хотя бы вертелся он на все стороны, хотя бы по своей хитрости принимал все возможные виды и, надев, как говорят, шлем Аида [40] или владея перстнем Гигеса и оборачивая к себе печать его, мог делаться невидимым.

Напротив того, чем более покушается он убежать и скрыться, тем более уловляется перед судом истины и перед сведущими судиями таковых дел, как виновный в таких поступках и предприятиях, которых и сам не захочет защищать и называть справедливыми. Так легко уловляется лукавство! Так оно само себя поражает со всех сторон.

Но не подумайте, чтобы только уже сделанное им было столько низко и несообразно с благородством и достоинством царским, а что замышлял сделать, то было более человеколюбиво, более достойно царя. Нет! Хорошо бы еще было, если бы преднамереваемые им дела не были гораздо бесчеловечнее тех, о которых сказано. Как при движении дракона одни сгибы чешуи его уже поднялись, другие поднимаются, иные готовы к тому же, а некоторые хотя до времени еще покойны, но не могут не прийти в движение; или, если угодно другое сравнение, как при ударе молнии одни части уже горят, а другие наперед чернеют, пока огонь, усилившись, и их не охватит, — так и у него — одни злодейства уже совершались, а другие были предначертываемы в его надеждах и в угрозах против нас, и сии предначертания были так нелепы и необыкновенны, что только ему могло прийти на ум составить такие намерения и захотеть привести их в действие, хотя и прежде его много было гонителей и врагов христиан. Ибо о чем не помышляли ни Диоклитиан, первый из лютейших гонителей христианства, ни преемник его Максимиан, превзошедший его в жестокости, ни последовавший за ними и злейший их гонитель Максимин, потерпевший за сие ужасную казнь, гнусную язву телесную [41], которой знаки изображены, как на позорных столбах, на его статуях, стоящих и доныне в публичных местах, — то замышлял он, как пересказывают сообщники и свидетели тайных его дел; но удержан был Божиим человеколюбием и слезами христиан, которые обильно были проливаемы многими как единственное врачевство против гонителя. Замыслы же его состояли в том, чтобы лишить христиан всех прав и запереть для них все собрания, все площади, все общественные празднества и даже самые судилища, ибо, по его мнению, не должно пользоваться всем сим тому, кто не захочет возжигать фимиама на стоящих там жертвенниках и не заплатит так дорого за права столь общие. О, законы, законодатели и цари! Как Творец с одинаковым человеколюбием, для всех общим и нескудным, дает всем наслаждаться и красотой неба, и светом солнечным, и разлиянием воздуха, так и вы всем свободным людям одинаковое и равное предоставляете право пользоваться покровительством законов. А он замышлял отнять у христиан сие право так, чтобы они, претерпевая и насильственные притеснения, и отнятие имуществ, и всякую другую, важную или неважную, обиду, возбраненную законами, не могли получать законного удовлетворения в суде. Пусть гонят их с отечественной земли, пусть умерщвляют, пусть, если возможно, не дают им и свободно вздохнуть! Страдавших все сие, конечно, утверждало более в ревности и дерзновении пред Богом, а действовавших еще более приводило к беззакониям и бесчестию. И какое же, по–видимому, премудрое основание для сего приводил этот убийца и отступник, нарушитель законов и законодатель или, скажу точнее — словами наших книг священных, сей враг и местник (Пс. 8:3)? То, что в нашем законе предписано: не мстить, не судиться (Рим. 12:19, 1 Кор. 6:1), не иметь вовсе стяжаний, не считать ничего собственностью (Мф. 10:9, Деян. 4:32), но жить в другом мире и настоящее презирать, как ничтожное (Флп. 3:20, 2 Кор. 4:18), не воздавать злом за зло (Рим. 12:17), когда кто ударит нас в ланиту — не жалеть ее, а подставить ударившему и другую, отдавать с себя не только верхнюю одежду, но и рубашку. Может быть, к сему присоединит он и то, что нам предписано молиться за обижающих и желать всякого блага гонящим нас (Мф. 5:39, 40, 44). Как не знать сего в точности тому, кто некогда был чтецом слова Божия, удостоен был чести служения великому алтарю и начинал строить храмы в честь мучеников?

Но вот чему, во–первых, я удивляюсь в нем: как он столь тщательно занимался Св. Писанием, а не прочел или намеренно не заметил того изречения, что злой зле погибнет (Мф. 21:41), злой, то есть всякий, кто отвергся Бога и, что еще хуже, кто гонит твердо хранящих исповедание веры и отягчает их такими бедствиями, каких сам достоин. Если он может доказать, что как нам должно быть совершенными (что он предписывает законом) и неуклонно держаться данных нам правил, так ему назначено или, по воле богов его, за лучшее признано быть самым злым человеком, и что из двух противоположных навыков, кои суть добродетель и порок, нам присуждена лучшая часть, а ему и подобным ему брошен худший жребий, — то пусть он сознается в этом, и тогда за нами останется победа, что засвидетельствуют и сами враги, и гонители наши. Если же и они присвояют себе несколько честности и кротости, по крайней мере на словах, хотя не на деле; если и они, при всем том, что слишком худы и довольны злыми богами своими, не дошли еще до того бесстыдства, чтобы признавать порок за жребий, им собственно принадлежащий, — то пусть скажут, как это может быть справедливо и где это предписано, чтобы нам среди всех страданий только терпеть, а им не щадить нас, хотя мы и щадили их? В самом деле, посмотрите на прошедшее. Были времена и нашего могущества и вашего, и оно переходило попеременно то в те, то в другие руки: какие же напасти терпели вы от христиан, подобные тем, кои так часто терпят от вас христиане? Лишали ли мы вас каких–либо прав? Возбуждали ли против кого неистовую чернь? Вооружали ли против кого начальников, которые бы поступали строже, нежели как им предписано? Подвергли ли кого опасности жизни? Отняли ли у кого власть и почести, принадлежащие мужам отличным? Словом, нанесли ли кому такие обиды, на которые вы так часто отваживались или которыми угрожали нам? Без сомнения, сами вы того не скажете, вы, которые ставите нам в вину нашу кротость и человеколюбие.

Сверх сего, ты, мудрейший и разумнейший из всех, ты, который принуждаешь христиан держаться на самой высоте добродетели, —

Но поелику Божественное должно отличать от человеческого, и для одного нет добра, которого бы оно не было причастно, а для другого велико и то, если оно достигает средних степеней, — то почему же ты хочешь предписывать законом то, что не всем свойственно, и считаешь достойными осуждения не соблюдающих сего? Как не всякий, не заслуживающий наказания, достоин уже и похвалы, так не всякий, не достойный похвалы, посему уже заслуживает и наказание. Надобно требовать должного совершенства, но не выступая из пределов свойственного нам любомудрия и сил человеческих.

Но я должен опять обратить мое слово к словесным наукам; я не могу не возвращаться часто к ним; надобно постараться защитить их по возможности. Много сделал богоотступник тяжких несправедливостей, за которые он достоин ненависти; но ежели в чем, то особенно, кажется, в этом он нарушал законы. Да разделят со мной мое негодование все любители словесности, занимающиеся ею как своим делом, люди, к числу которых и я не откажусь принадлежать. Ибо все прочее оставил я другим, желающим того, оставил богатство, знатность породы, славу, власть — словом, все, что кружится на земле и услаждает людей не более, как сновидение. Одно только удерживаю за собой — искусство слова, и не порицаю себя за труды на суше и на море, которые доставили мне сие богатство. О, когда бы я и всякий мой друг могли владеть силой слова! Вот первое, что возлюбил я и люблю после первейшего, то есть Божественного, и тех надежд, которые выше всего видимого. Если же всякого гнетет своя ноша, как сказал Пиндар, то и я не могу не говорить о любимом предмете, и не знаю, может ли что быть справедливее, как словом воздать благодарность за искусство слова словесным наукам. Итак, скажи нам, легкомысленнейший и ненасытнейший из всех: откуда пришло тебе на мысль запретить христианам учиться словесности? Это была не простая угроза, но уже закон. Откуда же вышло сие и по какой причине? Какой красноречивый Гермес (как ты мог бы выразиться) вложил тебе сие в мысли? Какие злохитрые телхины [42] и завистливые демоны? Если угодно, скажем и этого причину, именно: после столь многих противозаконных и злых дел надлежало тебе, наконец, дойти и до сего и тем явно напасть на самого себя, так что где ты особенно думал действовать умно, там–то наипаче, сам того не замечая, опозорил себя и доказал свое безумие. Если же не так, то объясни, что значит это твое определение и какая причина побудила тебя ввести сие новое постановление касательно словесных наук? И ежели ты скажешь что–нибудь справедливое, мы не будем обвинять тебя, а будем только жалеть о себе. Ибо мы научились как побеждать убеждениями разума, так и уступать над собой законную победу.

Словесные науки и греческая образованность (το ελληνιζειν), говорит он, наши, так как нам же принадлежит и чествование богов; а ваш удел — необразованность и грубость, так как у вас вся мудрость состоит в одном: веруй. Но и у вас, я думаю, не посмеются над этим пифагорейские философы, для которых: сам сказал, есть первый и высший догмат, более уважаемый, чем самые золотые или, вернее, свинцовые стихи [43].

Но это речение: сам сказал, не то же ли выражает, хотя и в других буквах и словах, что и наше: веруй, над которым вы не перестаете издеваться и ругаться? Ибо наше изречение означает, что непозволительно не верить словам мужей богоносных и то самое, что они достойны вероятия, служит таким доказательством сказанного ими, которое крепче всякого логического довода и опровержения. Но допустим на время, что сей ответ не неопровержим. Как же ты докажешь, что словесные науки тебе принадлежат? А если они и твои, то почему же мы не можем в них участвовать, как того требуют твои законы и твое бессмыслие? Какая это греческая образованность, к которой относятся словесные науки, и как можно употреблять и разуметь сие слово? Я готов вместе с тобой, любитель выражений обоюдных, разобрать его силу и значение, зная, что нередко одним и тем же словом означаются разные понятия, а иногда разными словами — одно и то же и, наконец, различными наименованиями — различные и предметы. Ты можешь сказать, что греческая образованность относится или к языческому верованию, или к народу и к первым изобретателям силы языка греческого. Если это относится к языческому верованию, то укажи, где и у каких жрецов предписана греческая образованность, подобно как предписано, что и каким демонам приносить в жертву? Ибо не всем велено приносить одно и то же, и не все — одному, равно — и не одинаковым образом, как это угодно было определить вашим иерофантам и учредителям жертвоприношений. Вот, например, у линдиан благочестивым делом почитается проклинать Вуфина [44],и, злословя его, тем воздавать честь божеству; у жителей Тавриды — убивать чужестранцев, у лакедемонян — бичеваться перед жертвенником; у фригиян — оскоплять себя при усладительных звуках свирелей и после утомительной пляски; у иных — мужеложствовать; у других — блудодействовать; и мало ли еще есть других непотребств, совершаемых при ваших таинствах, о чем я не считаю нужным говорить порознь! Но кому же из богов или демонов посвящена образованность греческая? Да если бы это было и так, все, однако, не видно из сего, что она должна принадлежать только язычникам или что общее достояние есть исключительная собственность какого–нибудь из ваших богов или демонов; подобно как и другие многие вещи не перестают быть общими оттого, что у вас установлено приносить их в жертву богам. Если же ты сего не скажешь, а назовешь вашей собственностью греческий язык и потому будешь нас устранять от него, как от отеческого наследства, нимало нам не принадлежащего, — то, во–первых, не вижу, какое может быть тому основание или как можешь ты связывать это с почитанием демонов. Ибо из того, что у одних и тех же людей и язык и верование греческие, еще не следует, чтобы язык принадлежал к верованию и чтобы по сему справедливо было лишать нас употребления сего языка. Такое умозаключение найдут неправильным и ваши учителя логики. Ибо если два сказуемых приличествуют одному и тому же подлежащему, то из сего еще не следует, что они и сами — одно и то же. Иначе, если предположим, что один и тот же человек — и золотых дел мастер и живописец, то надобно будет искусство живописи почесть за одно с искусством золотаря и, наоборот, искусство золотаря признать за одно с искусством живописца, что совершенно нелепо. Потом я спрошу тебя, любитель греческой образованности и словесности: вовсе ли запретишь ты нам говорить по–гречески, даже обыкновенными, простонародными, общеупотребительными словами, или не дозволишь только употреблять слова отборные и высокопарные, которые доступны для одних отлично образованных? Если сии последние, то какой это странный раздел! Будто слова σμερδαλεον, κοναβιζειν, μων, δηπουθεν, αττα, αμωσγεπως [45] принадлежат к одному наречию, а прочие надобно бросить в киносарг, как прежде бросали туда незаконнорожденных [46]? Если же и простые, неизящные выражения равно принадлежат к греческому языку, почему не лишаете нас и их, и вообще всякого греческого слова, каково бы оно ни было? Это было бы как нельзя более человеколюбиво и вполне достойно вашего невежества.