Камо грядеши

Оборотясь к Виницию, Хилон прошептал:

— Это он! Первый ученик Христа, рыбак!

Старик поднял руку и осенил присутствующих крестным знамением, и тут все пали на колени. Спутники Виниция и сам он, чтобы себя не выдать, последовали примеру прочих. Молодой человек еще не вполне мог отдать себе отчет в своих впечатлениях, но ему показалось, что в фигуре старика, стоявшего перед ним, есть что-то и очень простое, и вместе необычное, — удивительным образом необычность как бы и состояла в простоте. Не было у старика ни митры на голове, ни дубового венка, ни пальмовой ветви в руке, ни золотой таблицы на груди, ни облачения, усеянного звездами или белоснежного, — словом, никаких атрибутов, какими украшали себя жрецы восточные, египетские, греческие, а также римские фламины. И тут Виниция поразила та же особенность, которую он почувствовал, слушая христианские песнопения, — «рыбак» этот имел вид вовсе не какого-то искусного в церемониях верховного жреца, но словно бы совсем простого человека преклонных лет, бесконечно почтенного свидетеля, пришедшего издалека, дабы поведать о некой истине, которую он видел, к которой прикасался, в которую уверовал, как верят в нечто очевидное, и которую полюбил, ибо в нее уверовал. И лицо его светилось такой силой убеждения, какая присуща одной истине. Будучи скептиком, Виниций не желал поддаваться обаянию старца, однако его охватило лихорадочное любопытство — что же все-таки изрекут уста этого приспешника таинственного «Христа» и в чем состоит учение, которое исповедуют Лигия и Помпония Грецина.

Тем временем Петр начал говорить. Вначале он говорил как отец, увещевающий детей и поучающий их, как надобно жить. Он наказывал им отречься от богатств и наслаждений, возлюбить бедность, чистоту нравов, истину, терпеливо сносить обиды и гонения, повиноваться вышестоящим и властям, чуждаться предательства, обмана и клеветы и, наконец, подавать пример друг другу среди своих и даже язычникам. Виниция, для которого хорошим было лишь то, что могло ему вернуть Лигию, а дурным — все, что воздвигало преграду меж ними, некоторые из этих советов взволновали и рассердили — ему показалось, что, восхваляя чистоту и борьбу со страстями, старик тем самым не только смеет осуждать его любовь, но настраивает Лигию против него и укрепляет ее сопротивление. Он понял, что, если она сейчас здесь, среди собравшихся, и слышит эти слова, внимает им всей душой, то в эту минуту она должна думать о нем как о враге их учения и нечестивце. При этой мысли его обуяла злоба. «Что же нового я услышал? — говорил он себе. — И это — их таинственное учение? Да ведь каждый это знает, каждый это слышал. Бедность и воздержание проповедуют киники, добродетель восхвалял и Сократ как свойство людей доброго старого времени; да ведь любой стоик, даже какой-нибудь Сенека, у которого пятьсот столов из туевого дерева, прославляет умеренность, советует быть правдивым, выказывать терпение в невзгодах, стойкость в несчастьях — и все это вроде лежалого зерна, которое едят мыши, а людям есть его уже не хочется, потому что от времени оно протухло». И вместе с гневом было в нем разочарование — он-то надеялся узнать неведомые, чародейские тайны, в крайнем случае послушать поражающего красноречием ритора, а меж тем тут говорились самые что ни на есть простые слова, без каких-либо прикрас. Удивляла Виниция лишь тишина и сосредоточенность, с какими толпа слушала поучение. А старик продолжал наставлять этих притихших людей, что они должны быть добрыми, смиренными, справедливыми, бедными и праведными не для того, чтобы при жизни наслаждаться покоем, но чтобы после смерти жить вечно во Христе, жить в таком веселии, в такой славе, в таком блаженстве и ликовании, каких на земле никто никогда не удостоился. И тут Виниций, хотя только что он думал об этом с враждебностью, не мог не сказать себе, что все же есть различие между поучениями старика и тем, что говорят киники, стоики или другие философы, — все они учат благой жизни и добродетели, потому что это единственно разумное и выгодное поведение в жизни, а старик сулил за это в награду бессмертие, причем не какое-то жалкое бессмертие в подземном царстве, где тоска, тщета и пустота, но бессмертие великолепное, в котором люди почти равны богам. Говорил он об этом как о чем-то вполне достоверном, и при такой вере добродетель обретала ценность безграничную, а горести жизни казались безмерно ничтожными: ведь претерпеть минутное страдание ради вечного блаженства — это совсем другое дело, чем страдать лишь потому, что таков порядок вещей в природе. Но дальше старец говорил, что добродетель и благо надо возлюбить ради них самих, ибо наивысшее предвечное благо и предвечная добродетель есть бог; кто возлюбит их, тот возлюбит бога и сам становится его возлюбленным чадом. Виниций не вполне это понимал, но из слов, сказанных Помпонией Грециной Петронию, он уже знал, что, по учению христиан, бог един и всемогущ; когда же теперь он еще услышал, что бог этот есть высшее благо и высшая истина, то невольно подумал, что рядом с таким демиургом[239] Юпитер, Сатурн, Аполлон, Юнона, Веста и Венера похожи на жалкую, шумливую ватагу, участники которой проказничают то вместе, то порознь. Но более всего был удивлен молодой патриций, когда старик заговорил о том, что бог — это также высшее милосердие, а значит, кто любит людей, тот исполняет самый важный его завет. Но любить людей своего народа недостаточно, ибо бог-человек пролил кровь за всех и нашел даже среди язычников таких своих избранников, как центурион Корнилий; также недостаточно любить тех, кто делает нам добро, ибо Христос простил и иудеям, выдавшим его на смерть, и римским солдатам, которые пригвоздили его к кресту, а посему надлежит оскорбляющих нас не только прощать, но любить их и платить им добром за зло; и недостаточно любить добрых, но надо любить и злых, ибо только любовью можно истребить в них зло.

Слыша такое, Хилон подумал, что все его усилия будут напрасны и что Урс ни за что не решится убить Главка ни в эту ночь, ни в какую-либо другую. Но тут же он утешился другим выводом, сделанным из поучений старика: и Главк тоже не убьет его, хотя бы увидел и узнал.

Виниций теперь уже не считал, что в словах старика нет ничего нового, но с изумлением спрашивал себя: что это за бог? что это за учение? что это за люди? Все услышанное им просто не вмещалось в его уме. Для него это была целая лавина непривычных, новых понятий. Вздумай он следовать этому учению, размышлял он, ему пришлось бы отречься от своих мыслей, привычек, характера, от всего, что составляет его натуру, сжечь все это дотла, после чего заполнить себя какой-то совершенно иной жизнью и новою душой. Учение, приказывавшее ему любить парфян, сирийцев, греков, египтян, галлов и бриттов, прощать врагам, платить им добром за зло и любить их, казалось ему безумным, но одновременно он смутно чувствовал, что в самом этом безумии есть что-то более могучее, чем во всех прежних философских учениях. Он подумал, что по безумию своему оно неисполнимо, но по неисполнимости — божественно. Душа Виниция его отвергала, но он чувствовал, что от учения этого, как от усеянного цветами луга, словно бы исходит дурманящий аромат, и кто раз его вдохнет, тот, как в краю лотофагов, забудет обо всем ином и лишь его будет желать. Виницию казалось, что в этом учении нет ничего жизненного, но также, что рядом с ним жизнь нечто столь жалкое, что и думать о ней не стоит. Открывались неведомые просторы, вставали громады гор, плыли облака. Кладбище предстало в воображении Виниция местом сборища безумных, но также местом таинственным и страшным, где, будто на некоем мистическом ложе, рождается нечто, чего в мире еще не бывало. Он припомнил все, что с самого начала говорил старик о жизни, истине, любви, боге, и мысли его туманились от сияния этих слов, как туманится в глазах от беспрерывно сверкающих молний. Подобно тем, у кого жизнь сосредоточилась в одной-единственной страсти, он обо всем думал исходя из своей любви к Лигии, и при свете этих молний ясно увидел одно: если Лигия сейчас здесь, на кладбище, если она признает это учение, слышит эти слова, то она никогда не станет его любовницей.

И впервые с тех пор, как он познакомился с нею в доме Авла, Виниций осознал, что если бы даже нашел ее сейчас, ему все равно ее не обрести вновь. Прежде ему такие мысли не приходили в голову, но и теперь он не мог это вполне себе уяснить, ибо то было не столько понимание, сколько смутное ощущение невозместимой утраты и нависшей беды. Тревога охватила его, которая сразу перешла в неистовый гнев — он гневался на всех христиан и в особенности на старика. Этот рыбак, показавшийся ему на первый взгляд человеком простым, неотесанным, теперь внушал чуть ли не страх и представал воплощением таинственного фатума, неумолимо и жестоко определяющего его судьбу.

Могильщик незаметно подложил в огонь еще несколько факелов, ветер в пиниях утих, пламя поднималось прямым, заостренным языком к мерцавшим на очистившемся небе звездам, а старик, упомянув о смерти Христа, говорил уже только о нем. Все слушали, затаив дыхание, тишина стала еще более глубокой — казалось, можно было услышать биение сердца у каждого. Этот человек видел воочию! И повествовал как очевидец, в чьей памяти каждое мгновение запечатлелось так, что, стоит закрыть глаза, и все видишь снова. Он рассказывал, как, удалившись от креста, они с Иоанном просидели два дня и две ночи в трапезной без сна и без пищи, в терзаниях, скорби, тревоге и отчаянии, обхватив голову руками и размышляя о том, что он скончался. Ох, горе! Как тяжко было! Как тяжко! И вот настал третий день, и заря осветила стены, а они с Иоанном все сидели без сил, без надежды. То сморит их сон — ведь и ночь перед казнью они провели бодрствуя, — то проснутся и вновь начинают горевать. Но едва взошло солнце, как прибежала Мария Магдалина[240], задыхаясь, с распущенными волосами и с криком: «Взяли господа!» Услышав это, оба вскочили, побежали туда. Иоанн, тот помоложе, он прибежал первым, увидел, что гроб пуст, и не посмел войти. Лишь когда все трое собрались у входа, он, который им это рассказывает, вошел в пещеру, увидел на камне пелены и свивальники, но тела не было.

И тут испугались они, ибо подумали, что Христа похитили иудейские священники, и оба воротились домой в еще большем горе. Потом пришли другие ученики, и они начали оплакивать его то все вместе, чтобы лучше слышал их владыка сил ангельских, то по очереди. Пали духом они, ибо прежде надеялись, что учитель искупит грехи Израиля, а вот пошел уже третий день, как умер он, и они не понимали, почему отец покинул сына, и предпочли бы не видеть света белого, умереть — так тяжко было бремя отчаяния.

От воспоминаний о тех страшных часах на глазах у старца проступили слезы, и при свете костра было видно, как текли они по щекам и седой его бороде. Лысая старческая голова затряслась, голос пресекся. Виниций сказал себе: «Этот человек говорит правду и плачет над нею!» — а у простодушных слушателей перехватило от горя дыхание. Они уже не раз слышали о гибели Христа и знали, что после печали придет радость, но тут об этом рассказывал апостол, который сам все видел, и, потрясенные его словами, они, стеная, заламывали руки, ударяли себя в грудь.

Но мало-помалу все успокоились — победило желание слушать дальше. Старик прикрыл глаза, точно чтобы мысленно лучше видеть далекое, и продолжал:

— Когда мы вот так горевали, опять прибежала Мария Магдалина, крича, что видела господа. Сияние от него исходило такое сильное, что она не узнала его, подумала, это садовник. Он же сказал ей: «Мария!» Тогда она воскликнула: «Раввуни!» — и припала к его ногам. А он повелел ей идти к ученикам и потом исчез. Но они, ученики, не верили ей, а когда она плакала от радости, одни ее осуждали, другие думали, что она повредилась в уме, ибо еще она говорила, будто видела у гроба ангелов, а они, прибежав туда во второй раз, увидели, что гроб пуст. Потом, ввечеру, пришел Клеопа, который еще с одним учеником ходил в Эммаус[241], и оба вскорости вернулись, говоря: «Воистину воскрес господь». Начали они спорить, замкнув дверь из опасения перед иудеями. И тут он стал между ними, хотя дверь и не скрипнула, и, видя, что они устрашились, сказал: «Мир вам».

И я видел его, как видели все, и был он как свет и блаженство для сердец наших, ибо мы поверили, что он воскрес, что моря высохнут, горы обратятся в прах, но его слава не прейдет вовеки.