«...Иисус Наставник, помилуй нас!»

Вот одно и первое из его дел! Спасенный великим Констанцием, недавно от отца наследовавшим державу, когда при Дворе стали править делами новые чиновники, и войско, опасаясь нововведений, само сделалось нововведением, вооружилось против начальствующих, тогда, говорю, невероятным и необычайным образом спасенный вместе с братом ', не воздал он благодарения ни Богу за свое спасение, ни Царю, его спасшему, но оказался перед ними злонравным, готовя в себе Богу отступника, а Царю — мятежника. Но прежде всего нужно сказать, что человеколюбивейший Царь в одном из царских дворцов удостоил их царского содержания и царской прислуги, сохраняя их, как последних в роде, для царского престола. Сам Государь, во-первых, думал оправдать себя в том, что беспорядки, открывшиеся в начале его царствования, произведены не по его согласию; во-вторых, хотел показать свое великодушие, приобщив их к царскому сану; а в-третьих, таким приращением надеялся более упрочить власть. Но в его рассуждениях было больше доброты сердца, нежели благоразумия.

На них же не лежало тогда никаких должностей; царская власть была еще впереди и в одном предположении, а возраст и надежда не вели к чинам второстепенным. Поэтому они имели при себе наставников и в прочих науках (все первоначальное учение преподавал им сам дядя и Царь), а еще больше — в нашем любомудрии, не только в том, которое имеет предметом догматы, но и в том, которое назидает благочестие нравов. Для этого пользовались обращением с людьми особенно испытанными и были приучаемы к делам самым похвальным, показывающим опыты добродетели. Они, по своей охоте, вступили в клир, читали народу божественные книги, нимало не считая это ущербом для своей славы, но еще признавая благочестие лучшим из всех украшений. Также многоценными памятниками в честь Мучеников, щедрыми приношениями и всем, что показывает в человеке страх Божий, свидетельствовали о своем любомудрии и усердии ко Христу.

Один из них действительно благочестив, и хотя по природе вспыльчивее, однако же в благочестии искренен. А другой только выжидал время и под личиной скромности таил злонравие. И вот доказательство! Ибо не могу обойти молчанием бывшего чуда, которое весьма достопамятно и может послужить уроком для многих нечестивцев. Оба они, как сказал я, усердствовали для Мучеников, не уступали друг другу в щедрости, богатой рукой и не щадя издержек, созидали храм. Но поскольку трудились они с разной целью, то и конец трудов был различен. Дело одного, имею в виду старшего брата, шло успешно и в порядке, потому что Бог охотно принимал дар, как Авелеву жертву, право и принесенную и разделенную (Быт. 4.7) и сам дар был как бы некоторым освящением первородного, а дар другого (какое еще здесь на земле посрамление для нечестивых, свидетельствующее о будущем и малозначительными указаниями предвещающее о чем-то великом) дар другого отверг Бог Мучеников, как жертву Каинову. Он прилагал труд, а земля отвергала совершенное трудом. Он употреблял еще большие усилия, а земля отказывалась принимать в себя основания, полагаемые человеком, колеблющимся в благочестии. Земля как бы вещала, какое будет произведено им потрясение, и вместе воздавали честь Мученикам бесчестием нечестивейшего. Такое событие было некоторым пророчеством об открывшихся со временем в этом человеке высокомерии и высокоумии, о непочтении его к Мученикам, о поругании им святых храмов, — пророчеством, для других невразумительным, но заранее преследовавшим гонителя и предзнаменовавшим, какое будет возмездие нечестию. О человек мудрый, чтобы творить зло (Иер. 4.22), но не избегающий собственного мучения! Благодарение Богу, возвещающему будущее, чтобы пресечь нечестие и показать Свое предвидение! Какое необычайное, но более истинное, нежели необычайное, чудо! Какое братолюбие в Мучениках. Они не приняли чествования от того, кто обесчестит многих Мучеников; отвергли дары человека, который многих изведет в подвиг страдания, даже позавидует им и в этом подвиге. Или, вернее сказать, они не потерпели, чтоб им одним из Мучеников быть в поругании, когда храмы других устраиваются и украшаются руками преподобными. Они не попустили, чтобы преухищренный во зле мог похвалиться нанесенными им оскорблениями, чтобы одна рука и созидала, и разрушала мученические храмы, чтобы одни из Мучеников были чествуемы, а другие подвергались бесчестию, чтобы притворным чествованием предначиналось действительное бесчестие. Они не хотели, чтобы оскорбитель при великости оскорбления почитал еще себя мудрым и умевшим под видимой наружностью утаиться как от людей, так и от Бога, который всех прозорливее, всех премудрее и уловляет мудрых в лукавстве их (1 Кор. 3.19). Напротив, дали знать ругателю; что он понят, чтобы уловленный не превозносился. Бог Мучеников по распоряжениям, Ему одному ведомым, по неизреченной Своей премудрости, по законам мироправления, по которым некогда ожидал исполнения беззаконий амморрейских, — и теперь не пресек, не иссушил вдруг, подобно нечистому потоку, замышляемой и скрываемой злобы. Но для других нужно было сделать злонравие ненавистным, отвергнуть чествование и показать, что Бог, в рассуждении всего Ему приносимого, нелицеприятен и чист. Он сказал нечествовавшему Израилю: не носите больше даров тщетных: курение отвратительно для Меня (Ис. 1.13). Он не потерпел новомесячий их и суббот и праздников; ибо, как Самодовольный не нуждается ни в чем человеческом и маловажном; тем менее увеселяется недостойными приношениями; напротив, жертвой нечестивого, хотя бы это был телец, гнушается, как псом, и хотя бы это был ладан, оскорбляется, как богохульством (Ис. 66.3), и плату блудницы (Вт. 23. 18) изметает из святилища и отвергает; ценит же ту одну жертву, которую Чистейшему приносят чистые руки, высокий и очищенный ум. Итак, что удивительного, если Он, который видит, не как человек, смотрит не на внешнее, но на потаенного человека, презирает во внутренний источник пороков или добродетелей; что, говорю, удивительного, если Бог и теперь не принял чествования, воздаваемого лукаво и с лукавой мыслью? Но так было действительно. Кто не верит, для тех приводим свидетельства очевидцев; еще многие из них живы; они и вам пересказали об этом чуде и будут пересказывать потомкам нашим.

Когда же, с наступлением зрелого возраста, они коснулись (лучше бы никогда не касаться!) философских учений, а приобрели силу в слове — для благонравных щит добродетели, а для злонравных жало греха; тогда он не мог уже скрывать в себе всего недуга и коварный замысел нечестия обдумывать единственно с самим собой. Огонь, кроющийся в веществе, еще не обратился в светлый пламень, но обнаруживается вылетающими искрами и идущим изнутри дымом. А если угодно другое подобие, источники, с силой текущие в подземных пещерах, когда не находят себе простора и свободного выхода, во многих местах земли устремляются к поверхности и производят под нею шум; потому что сила стремления гонит их, а верхние преграды удерживают и пресекают. Так и он, удерживаемый обстоятельствами и уроками Государя, пока не безопасно было оказать себя явным нечестивцем, скрывал большую часть своего нечестия. И бывали случаи, при которых обнаруживал тайные мысли, особенно перед людьми, более расположенными к нечестию, нежели к благоразумию; в разговорах же с братом, даже сверх приличия, защищал язычников, конечно под предлогом упражнения в слове посредством споров; а действительно это было упражнением в противоборстве истине. Вообще, он рад был всему, чем отличается нечестивое сердце. А когда человеколюбие Самодержца провозглашает брата его Цезарем и делает обладателем над немалой частью Вселенной; тогда и ему открылась возможность с большей свободой и безопасностью предаться самым вредным наукам и наставникам. Азия стала для него училищем нечестия — всех бредней о звездочетстве, о днях рождения, о разных способах гадания, а также и о соединенной с ними неразрывно магии.

Одного еще недоставало, чтобы к нечестию присовокупить и могущество. Через несколько времени и то дают ему над нами умножившиеся беззакония многих, а иной, может быть, скажет: благополучие христиан, достигшее высшей степени и потому требовавшее перемены, — свобода, честь и довольство, от которых мы возгордились. Ибо, действительно, труднее сберегать приобретенные блага, нежели приобретать новые, и удобнее тщанием возвратить прошедшее благоденствие, нежели сохранить настоящее. Погибели предшествует гордость (Притч. 16,18); прекрасно сказано в Притчах; а славе предшествует уничижение, или скажу яснее, за гордостью следует низложение, а за низложением прославление. Господь гордым противится, смиренным же дает благодать (Иак. 4, б) и все соразмеряя праведно, воздает за противное противным. Это знал и божественный Давид; потому быть смиряемым полагает в числе благ, приносит благодарение Смирившему, как приобретший через это видение Божиих оправданий; и говорит: прежде страдания моего я заблуждался; а ныне слово Твое храню (Пс. 118.67). Таким образом, ставит он смирение в середине между прегрешением и исправлением, так как оно произведено прегрешением, и произвело исправление. Ибо грех рождает смирение, а смирение рождает обращение. Так и мы, когда были добронравны и скромны, тогда возвышены и постепенно возрастали, так что под руководством Божиим сделались и славны и многочисленны. А когда мы отолстели, тогда стали своевольны; и когда разжирели (Вт. 32.16), тогда доведены до тесноты. Ту славу и силу какую приобрели во время гонений и скорбей, утратили мы во время благоденствия, как покажет продолжение слова.

Царствованию и жизни Цезаря полагается предел. Умолчу о предшествовавшем, щадя и действовавшего и страдавшего; но при всем уважении к благочестию обоих не хвалю дерзости. Если им, как людям не свойственно было согрешить в чем другом, то за это, вероятно, не похвалят ни того, ни другого. Разве и здесь поставленное в вину одному обратим в назидание другому. Тогда Юлиан делается наследником царства, но не благочестия, наследником сперва после брата, а через некоторое время и после воцарившего его. И первое дает ему Констанций добровольно, а последнее поневоле, принужденный общим для всех концом, пораженный ударом бедственным и пагубным для целого мира.

Что ты сделал, боголюбезнейший и христолюбивейший из царей! — к тебе, как бы к предстоящему и внимающему нам, обращаю укоризну; хотя знаю, что ты гораздо выше наших укоризн, вчинен с Богом, наследовал небесную славу и для того оставил нас, чтобы временное царство пременить на вечное? Для чего совещал такой совет ты, который благоразумием и быстротой ума во многом превосходит не только современных тебе, но и прежних царей. Ты очистил пределы царства от варваров и усмирил внутренних мятежников; на одних действовал убеждениями, на других оружием, а в том и другом случае распоряжался, как будто бы никто тебе не противодействовал. Важны твои победы, добытые оружием и сражениями; но еще важнее и знаменитее приобретенные без крови. К тебе отовсюду являлись посольства и просьбы; одни покорялись, другие готовы были к покорности. А если где была надежда на покорность, — это равнялось самой покорности. Рука Божия направляла тебя во всяком намерении и действии. Благоразумие было в тебе удивительнее могущества, и могущество удивительнее благоразумия; благочестие же еще удивительнее самой славы за благоразумие и могущество. Как же в этом одном оказался ты неопытным и неосмотрительным? Отчего такая опрометчивость в твоем бесчеловечном человеколюбии? Какой демон внушил тебе такую мысль? Как великое наследие, то, чем украшался родитель твой, имею в виду христиан, народ, просиявший в целой Вселенной, царственное священство (1 Петр. 2. 3), взращенный многими усилиями и трудами, в столь короткое время, в одно мгновение, своими руками предал ты всеобщему кровопийце?

Может быть, вам кажется, братия, что поступаю неблагочестно и неблагодарно, когда говорю это, и к обличительной речи не присоединяю тотчас вещаний истины; хотя достаточно уже оправдал я Констанция тем самым, в чем обвинял его, если вы вникли в мое обвинение. Здесь только обвинение заключает в себе извинение; ибо упомянув о доброте, я представил и оправдание.

чтобы возвести их на высокую степень славы и силы. Ни покорение народов, ни благоустройство общества, ни титул и сан царя царей, ни все прочее, по чему познается счастье человеческое, — ничто не радовало его столько, как одно то, чтобы мы через него, и он через нас, прославлялись перед Богом и перед людьми, и чтобы наше господство навсегда пребывало неразрушимым. Ибо кроме прочего, рассуждая истинно царски и выше многих других, он ясно усматривал, что с успехами христиан возрастало могущество римлян, что с пришествием Христовым явилось у них самодержавие, никогда ранее не достигавшее совершенного единоначалия. За это, думаю, и любил он особенно нам благодетельствовать. Если же и оскорбил несколько, то оскорбил не из презрения, не с намерением обидеть, не из предпочтения нам других, но желая, чтобы все были одно, хранили единомыслие, не рассекались и не разделялись расколами. Но, как заметил я, простота неосторожна; человеколюбие не без слабостей; и кто далек от зла, тот всего менее подозревает зло. Поэтому он не предвидел будущего, не почувствовал притворства (нечестие же вкрадывалось постепенно), и в одном Государе могли совмещаться и благость к благочестивому роду, и благость к нечестивейшему и безбожнейшему из людей.

Таково наше оправдание Констанция в рассуждении христиан и для христиан, вполне справедливее для имеющих ум.

Но найдутся люди, которые, простив нам одну вину, не отпустят другой. Они станут обвинять в скудоумии за то, что Констанций вручил власть неприязненному и непримиримому противнику и что сперва сделал его врагом, а потом могущественным, положив основание вражде умерщвлением брата и придав силу избранием на царство. Поэтому нужно кратко сказать и об этом; нужно показать, что человеколюбие было не вовсе неразумно и не выступило из пределов царского великодушия и царской предусмотрительности. Даже мне было бы стыдно, если бы мы, удостоившиеся от Констанция такой чести и столько уверенные в его отличном благочестии, в его защиту не сказали правды, что, как служители слова и истины, обязаны мы делать для людей и нимало нас не облагодетельствовавших. Особенно стыдно было бы не сказать правды о Констанции после ухода его из здешнего мира, когда нет и места мысли, что мы льстим, когда слово наше свободно от всякого худого подозрения. Кто не надеялся, если не другого чего, по крайней мере того, что Констанций почестями соделает его более кротким? Кто не полагал, что после доверенности, какая ему сделана даже вопреки справедливости, и он будет правдивее? Особенно, когда над обоими произнесен правдивый и прямо царский суд, — один удостоен чести, и другой низложен? Ибо почтивший второго, как никто не ожидал, даже ни сам получивший почесть, ясно тем показал, что и первого наказал он не без праведного гнева. Казнь одного была следствием продерзости наказанного; а почести другого были делом человеколюбия в возведшем его к почестям. Но если нужно сказать еще нечто: то Констанций мог полагаться не столько на его верность, сколько на собственное могущество. По такой, думаю, надежде и славный Александр побежденному Пору, который мужественно стоял за свою державу, даровал не только жизнь, но вскоре и царство Индов. Этим, а не другим чем, хотел он доказать свое великодушие; а не превзойти кого в великодушии, для него — Александра, было постыднее, нежели уступить в силе оружия; притом, Пора, если бы замыслил зло, ему легко было покорить и в другой раз. Так и в Констанции человеколюбие произошло от избытка надежды на свою силу. Но для чего усиливаюсь там, где и побежденному весьма удобно одержать верх? Если доверивший поступил худо, то насколько хуже поступил тот, кому оказано доверие? Когда ставить в вину, что не предусмотрен злой нрав, тогда во что должно поставить само злонравие?

Но порок, действительно, есть нечто неподводимое под правила, и у человека нет средств делать злых добрыми. Так и Юлиан, от чего бы следовало ему почувствовать в себе благорасположение, и погасить, если и было какое, воспламенение злобы, оттого самого воспылал большей ненавистью; и стал высматривать, чем отметить благодетелю. Тому научили его Платоны, Хризиппы, почтенные перипатетики, стоики и краснословы. К тому привел и его и геометрическое равенство, и уроки о справедливости, и правило: предпочитай лучше терпеть, нежели наносить обиду. Это преподали ему благородные наставники, сподвижники царской власти и законодатели, которых набрал себе на перекрестках и в пещерах, в которых не нравы одобрял, но дивился сладкоречию, а, может быть, и не тому, но единственно нечестию, — достаточному советнику и наставнику — что делать и чего не делать.

А добродетель для них одно громкое имя; по словам тех, ничего нет за настоящей жизнью, никакого после истязания за дела здешней жизни, в пресечение неправды. Иной из их мудрецов вовсе не разумел этого, но был покрыт глубокой, так сказать, тиной и непроницаемым мраком заблуждения и неведения; его разум и столько не был очищен, чтобы мог взирать на свет истины, но, пресмыкаясь в дольнем и чувственном, не способен был представить что-либо выше демонов и рассуждать о Творце достойным Его образом. А если кто и прозревал несколько, то, имея руководителем разум, а не Бога, увлекался более вероятным и тем, что как ближайшее скорее обращает на себя внимание черни.

Надобно, как они учат, чтобы философия и царская власть сходились вместе; но не для прекращения, а для умножения общественных зол. И первым делом его высокомерия и высокоумия было то, что он на себя возложил венец, сам себя почтил высоким титлом, которое, не как случайную добычу, но как награду за добродетель, дает или время, или приговор царя, или, что бывало в прежние времена, определение сената. Но он не признает господина в царстве господином раздаваемых почестей. А во-вторых, увидев, что первая дерзость доводит до необходимости поддержать свое высокоумие, что еще замышляет? До чего простирается в несчастии и наглости? Какое неистовство! Он вооружается против самого Констанция и ведет с Запада войско под предлогом оправдать себя в принятии царского венца, потому что внешне скрывал еще свое высокоумие. Но в действительности замышляет захватить в свои руки державу и удивить свет неблагодарностью. И не обманулся в надежде.