«...Иисус Наставник, помилуй нас!»

И нельзя сказать, что одно начало было таково, так невероятно и необычайно, а последующие дела обесславили чем-нибудь предшествовавшее, как бывает с людьми, которые скоро начинают чувствовать пресыщение в добре и потом не заботятся уже о преуспевании, или и вовсе обращаются к прежним порокам. О нем, говорю, нельзя этого сказать; напротив, он весьма был внимателен к самому себе и к предначатому. В нем все имело взаимное согласие, и бывшее до священства — с преимуществами священства, и бывшее по принятии его — с прежними совершенствами. Не иначе прилично и начинать, как он окончил; не иным чем должно и оканчивать, как тем, с чего он начал.

Он приемлет священство не с такой опрометчивостью, не с таким нарушением порядка, как делается это ныне, но когда ничего уже не было пренебрежено, чтобы, по очищении себя самого, приобрести опытность и силу очищать других, как требует этого закон духовного последования. И когда приемлет, тем больше прославляется в нем благодать как благодать истинно Божия, а не человеческая, и не как самозаконное стремление, или, по выражению Соломона, томление духа (Еккл. 1,14). Ибо Церковь, ему вверяемая, уподоблялась пажити, заросшей лесом и одичавшей; она недавно поступила под епископское правление и прежде моего родителя украшалась единым только мужем, который был чудного и ангельского нрава, но очень прост в сравнении с нынешними предстоятелями народов. А как и тот вскоре преставился, то она снова оставалась долгое время в небрежении и от безначалия пришла в запустение. Но родитель мой сначала без большого труда умягчил нравы людей как благоразумными пастырскими наставлениями, так и тем, что себя самого, подобно прекрасно отделанному духовному изваянию, предлагал в образец всякого превосходного дела.

Напротив, он был благочестивее сильных в слове и сильнее в слове отличающихся правомыслием; справедливее же сказать — занимая второе место по дару слова, превосходил всех благочестием. Ведая и единого Бога в Троице поклоняемого и три (Ипостаси) в едином Божестве, он не держался ни Савелиева учения об едином, ни Ариева о трех, то есть Божества, как не сокращал и не разлагал безбожно, так и не рассекал на особства, неравные или по величине, или по естеству. Ибо в ком все непостижимо и выше нашего разумения, в том может ли быть постигнуто или объяснено само высочайшее? И как измерять бесконечное, чтобы и Божество, находя в Нем степени приращения и уменьшения, подчинить тому же самому, что свойственно вещам ограниченным? Так рассуждая, этот великий Божий человек, истинный Богослов, не иначе как с Духом святым приступивший к таким предметам, сделал (о другом чем нужно ли и оговорить?), что Церковь эта могла наименоваться новым Иерусалимом и другим ковчегом, носимым по водам, как при великом Ное, отце этого второго мира; особенно же — ковчегом, потому что явно спаслась от потопления душ и устремления еретиков. И в какой мере она уступала другим Церквам числом верующих, в такой же мере превзошла их славой, испытав на себе то же, что и священный Вифлеем, которому ничто не воспрепятствовало быть и малым городом и матерью городов во Вселенной, потому что в нем родился и воспитывался Христос и Творец и Победитель мира.

Доказательством же сказанному служит следующее. Когда мы, вовлеченные в худое общение ухищренным писанием и речением, увидели против нас возмутившимися ревностнейших членов Церкви; тогда в рассуждении его одного были уверены, что он не погрешил мыслью, и чернило не очернило его души, хотя и уловлен по простоте, и имея нековарное сердце, не уберегся от коварства. Он один, или, вернее сказать, — он первый примирил с собой и с другими тех, которые по ревности к благочестию восстали против нас, и как последние ставили нас, так первые возвратились к нам из уважения к Пастырю и сознавая чистоту учения. Так прекращено великое смятение в Церквах и буря превратилась в тишину (Пс. 106, 29), удержанная его молитвами и увещаниями; причем (если должно сколько-нибудь похвалиться) и я участвовал в благочестии и деятельности, ибо помогал ему во всяком добром деле и как бы сопутствовал и следил за ним, почему и удостоился совершить большую часть дела. Но на этом да остановится слово, предупредившее несколько порядок событий.

Кто же или исчислит множество его доблестей, или, желая умолчать о некоторых, без труда найдет такие, о которых можно и не говорить? Ибо все, что ни представится вновь уму, оказывается лучшим предшествовавшего, и не могу остановиться на этом. Другие сочинители похвальных слов затрудняются тем, о чем им говорить, а я больше затрудняюсь тем, о чем мне не говорить. Само обилие обращается для меня некоторым образом во вред; и мысль, пытаясь взвесить его дела, сама подвергается испытанию; потому что не в силах найти, которому из равноценных качеств отдать преимущество. Что видим на стоячих водах, когда упадший камень делается средоточием многих один за другим появляющихся кругов, причем каждый образующийся внутри круг непрестанно расторгает собой круги внешние; то же самое происходит теперь и со мной. Едва приходит что-либо на мысль, как уже следует за тем и еще и еще новое; и не успею сделать выбора, как представлявшееся прежде уступило уже место представившемуся вновь.

Кто был ревностнее его в делах общественных? Кто оказал больше любомудрия в делах домашних? Ибо и дом и соразмерное имущество даровал ему Бог, все устрояющий премудро и разнообразно. А к нищим — этой самой презренной части равночестного с нами естества — у кого было сострадательнее сердце, щедрее рука? Действительно, как приставник чужого имущества рассуждал он о собственном, чем только мог облегчая нищету и жертвуя не одни избытки, но и самое необходимое, что, конечно, служит весьма ясным доказательством его нищелюбия. Не только, по закону Соломонову, давал часть семи (Еккл. 11, 2), но не рассчитывал, если приходит и восьмой; охотнее расточал, чем иные приобретают; отъял от себе ярмо и рукобиение (что, как думаю, означает скупость и разведывания — достоин или нет приемлющий милостыню) и слова роптания при подаянии (Ис. 58,9), чем страждут многие, подавая, но без усердия, которое важнее и совершеннее самого подаяния. Ибо гораздо лучше для достойных простирать руку и недостойным, нежели из опасения — встретиться с недостойными, лишать благодеяния и достойных. Это, по моему мнению, и означает то, что надобно посылать хлеб свой даже по воде (Еккл. 11,1); он не рассыплется и не пропадет перед праведным Судьей, но достигнет того места, где положено будет все ваше и где найдем его во время свое, хотя о том и не думаем.

Но всего превосходнее и выше в родителе было то, что он, при равнодушии к богатству, был равнодушен и к славе. И я хочу показать, в какой именно мере и каким образом. И имение и усердие подавать были у него общие с супругой; потому что оба соревновались друг с другом во всем прекрасном. Но большая часть подаяний лежала на ее руках; потому что она в подобных делах была лучшей и вернейшей распорядительницей. И подлинно жена щедролюбивая! Если бы позволили ей черпать из Атлантического, или другого обширного моря, и того бы ей не достало: так велико и непомерно было в ней желание подавать милостыню! Она подражала Соломоновой пиявице (Притч. 30,15), только в противном — в ненасыщаемости добрым, препобеждала же в себе алкание худшего и не знал а сытости только в усердии делать добро. Все имущество, какое у них было и какое присовокупилось впоследствии, почитала она скудным для своего желания; но если бы можно было, — в пользу нищих (как неоднократно слыхал я от нее) отдала бы себя и детей. А потому родитель ей предоставил подаяния в полную свободу, что, мне кажется, выше всякого примера. Ибо и в другом можно без труда найти равнодушие к богатству; его губят, чтобы заставить о себе говорить и чтобы приобрести значительность в обществе; его дают также в заем Богу через нищих, и в этом единственном случае расточающие сберегают его для себя. Но едва ли скоро найдем человека, который бы уступил другому и саму славу, приобретаемую щедростью. Ибо честолюбие делает многих готовыми к расточительности; но где подаяние не видно, там и тратят неохотно. Так расточала рука моего родителя; а большая часть этих дел его пусть останется известной только знавшим его. Если и обо мне говорят что-либо подобное, оно выходит из того же источника и составляет часть одного потока.

О ком справедливее можно сказать, что он с Богом действовал, когда избирал людей для алтаря, или ревновал о поруганиях ему, или со страхом очищал священную трапезу от неосвященных? Кто с такой непоколебимостью воли, с такой строгой справедливостью судил дела, ненавидел порок, чтил добродетель, предпочитал добродетельных? Кто был настолько снисходителен к согрешающим и оказывал столько пособий благоуспевающим? Кто лучше знал время жезла и палицы (Пс. 22,4) и чаще действовал палицей? Чьи очи были больше на верных земли (Пс. 100,6) и кроме других были на тех, которые в уединении вне брака живут для Бога, презрев землю и все земное? Кто больше обуздывал высокомерие и любил смиренномудрие? И любил не притворно и не напоказ, как многие ныне представляющие из себя мужей любомудрых, и по наружности столь же нарядные, как и те глупые жены, которые, по недостатку собственной красоты, прибегают к румянам и прекрасно (сказал бы я) позорят себя, делаясь безобразнейшими от самого благообразия и гнуснейшими по причине своей гнусности. Но он поставлял смирение не в одежде, а в благоустройстве души; и выражал его не согбением шеи, не понижением голоса, не наклонением вниз лица, не густотой усов, не обритием головы, не походкой; так как все это прикрывает человека не надолго и вскоре изобличается, потому что и все притворное непостоянно. Напротив, он был всех выше по жизни и всех смиреннее во мнении о себе. По добродетели недоступен, а в обращении весьма доступен. Он не отличал себя одеждой, в равной мере избегая и превозношения и уничижения; но внутренним достоинством был выше многих. И хотя не менее всякого другого укрощал недуг и ненасытность чрева, однако же не думал об этом высоко: одно делал для того, чтобы очистить себя; другое, чтобы не возгордиться, привлекая славу новостью. Ибо все делать и говорить с тем, чтобы за это прославляли посторонние, свойственно человеку мирскому, для которого нет иного блаженства, кроме настоящей жизни. А человек духовный и христианин должен иметь в виду одно спасение, и, что ведет к нему, высоко ценить, а что не ведет, презирать, как ничего нестоящее; и потому ни во что ставить все видимое, заботиться же единственно о том, как достигнуть внутреннего совершенства и то почитать выше всего, что может самого сделать наиболее достойным, а через него и других привлечь к совершенству.

Но превосходнейшими качествами в моем родителе, ему преимущественно свойственными и для многих не безызвестными, были простота, нрав, чуждый всякого лукавства, и незлопамятность. И в Ветхом и в Новом Завете видим, что один преуспевал в одном, другой в другом, в какой мере каждый удостаивался получить от Бога какую-либо благодать, например: Иов — твердость и непреодолимость в страданиях; Моисей и Давид — кротость; Самуил — дар пророчества и прозрения в будущее; Финеес — ревность, по которой дано ему и имя; Петр и Павел — неутомимость в проповедничестве; сыны Зеведеовы — велегласие, почему и названы сынами грома. Но для чего перечислять всех? — я говорю знающим. Стефан и отец мой ничем столько не отличались, как незлобием. Первый в опасности жизни не возненавидел убийц, но побиваемый камнями молился за убивающих, как Христов ученик, за Христа страждущий и плодоносящий Богу нечто высшее самой смерти — долготерпение. У последнего не бывало промежутка времени между выговором и прощением, так что скоростью помилования почти закрывалось огорчение, причиненное выговором. Слышим и веруем, что есть дрожжи гнева и в Боге — остаток негодования на достойных этого; ибо Боже отмщений, Господи (Пс. 93,1). И хотя по человеколюбию Своему преклоняется Он от строгости к милосердию, однако же не совершенно прощает грешников, чтобы милость не сделала их худшими. Так и родитель мой нимало не питал негодования на огорчивших, хотя и не был вовсе неуязвим гневом, особенно же препобеждался ревностью в делах духовных; кроме тех случаев, когда бывал приготовлен и вооружен, и оскорбительное встречал как врага, усмотренного издали; тогда, как говорится, не поколебали бы его и тысячи. Но и гнев его был приятен, он был не как яд змеи (Пс. 57,5), которая воспламеняется внутри, готова к мщению, с первого движения переходит в гнев и желание возмездия, но походил на жало пчелы, уязвляющее, а не умертвляющее. Человеколюбие же его было больше, нежели человеческое. В числе угроз бывали иногда колеса и бичи, являлись исполнители наказания; бывала опасность пожатия ушей, удара в щеку, поражения в челюсть; и тем прекращалась угроза. С преступника совлекали одежду и обувь, распростирали его по земле, и потом гнев обращаем был не на обидчика, а на того, кто усердно содействовал, как на служителя злу. Мог ли кто быть его милостивее и достойнее приносить дары Богу? Нередко едва приходил в раздражение, как уже прощал раздражившего, стыдясь его падений, как своих собственных. Роса дольше выдерживает солнечный луч, падающий на нее утром, чем в нем удерживался какой-либо остаток гнева. Напротив, едва начинал говорить, как со словами проходило и негодование, оставляя после себя одну доброту. Да и никогда не продолжалось его негодование по захождении солнца, не питало гнева, который губит и благоразумных, не оставляло худых следов в теле, но сохранялось спокойствие и среди самого возмущения. А потому он испытал на себе ту необычайность, что хотя неон один подвергал наказаниям, однако же его одного любили и уважали наказываемые; потому что он побеждал вспыльчивость милостью. И действительно, терпеть наказание от праведного лучше, нежели умащаться елеем нечестивого. Ибо сама суровость одного приятна по причине пользы, а милость другого подозрительна по причине его злонравия.

Но при таких душевных качествах, имея нрав простой и богоподобный, родитель мой был для оскорбителей несколько и страшен своим благочестием; вернее же сказать, всего более поражала их сама пренебрегаемая ими простота. Ибо не произносил он ни одного слова, молитвенного или клятвенного, за которым бы не последовало тотчас или долговременное благо, или временная скорбь. Но первое выходило из глубины души, а последнее являлось только на устах, и было одно отеческое вразумление. Так многих из огорчивших его постигло не позднее воздаяние и не сзади идущее правосудие, как сказано у стихотворца, но они были поражаемы при первом движении гнева, раскаивались, притекали к нему, падали на колени, получали прощение и отходили прекрасно побежденными, исправившимися, уцеломудренными и прощенными. Ибо и прощение нередко ведет к спасению, обуздывая обидчика стыдом, из состояния страха приводя его в чувство любви и самое твердое благорасположение. Вразумления же бывали различны; иных бросали вверх волы, сдавленные ярмом и нечаянно набежавшие, чего не случалось с ними прежде; других повергали на землю и топтали кони, дотоле самые покорные и смирные; а некоторых постигла сильная горячка и мучили мечтания о собственных проступках. Для иных бывали вразумления и другого рода, и претерпеваемое ими научало их послушанию.

Такова и столь известна была в родителе моем кротость! Но кому же уступал он в искусстве вести дела и в деятельности? Конечно, никому. Напротив, хотя он был кроток в большей мере, нежели кто-либо другой, однако же при кротости был и деятелен. Хотя простота и суровость суть два качества, больше всего одно другому противящиеся и противоположные, потому что первая при кротости не деятельна, а другая при деятельности не человеколюбива; впрочем в нем оба эти качества были соединены чудным образом. В ходатайствах, представительствах и во всех делах правления он действовал, как человек строгий, но с кротостью, и уступал, как человек недеятельный, но с искусством. Соединяя в себе мудрость змеи в рассуждении зла и незлобие голубя в рассуждении добра, он не попускал и благоразумию делаться злотворным, и простоте доходить до слабоумия, но из обоих совершенств, как можно было лучше, оставил одну добродетель. Что же удивительного, если при таких доблестях, так священноначальствуя и снискав у всех такую славу, удостоился он наконец и знамений, каковыми Бог утверждает благочестие?

Вот одно из совершившихся на нем чудес. Он страдал недугом и изнемог в телесных силах. Да и удивительно ли, что святые подвергаются страданиям? Это нужно или для очищения даже малой нечистоты, или для испытания в добродетели и для искуса в любомудрии, или для назидания более немощных, чтобы на их примере учились терпению и не унывали в страданиях. Итак, он был болен, а наступило время святой и преславной Пасхи, этого царя дней, этой пресветлой ночи, рассеявшей греховную тьму, — ночи, в которую при обильном свете празднуем собственное свое спасение, и как умерли с умерщвленным за нас Светом, так и совосстаем с Восставшим. В такое время постигла его болезнь, и она была, скажу не распространяясь, сильная горячка с жаром; вся внутренность пылала, силы оскудели, а пищи не было, сон бежал, больной метался и чувствовал трепетание во всех членах. Во рту вся внутренность, нёбо и что далее нёба, покрылось нарывами, столь болезненными и частыми, что трудно и опасно было проглотить даже воды. Не помогали ни искусство врачей, ни отступные молитвы домашних, ни все другие пособия. В таком положении находился родитель, дышал слабо и едва приметно, не узнавал предстоящих, но весь был занят своей кончиной, тем, чего давно желал и что было ему уготовано. А мы были тогда в храме, славили тайну и молились, ибо, отчаявшись в других способах, прибегли к великому Врачу, к силе настоящей ночи — к этой последней помощи. Но что готовил нам день? Празднество или плач, торжество или погребение не присутствовавшего с нами? Сколько слез пролито тогда всем народом! Сколько слышно было гласов, воплей и песней, соединенных псалмопениями! У святилища просили священника, у таинства — таинника, у Бога — достойного защитника. И это совершилось с предначатия моей Мариамы, ударяющей в тимпан не победный, но молитвенный, и наученный скорбью в первый раз отложить стыд и вопиять к людям и к Богу, умоляя людей разделить горесть сетующей и пролить с нею слезы, а Бога прося услышать молящихся и воспоминая перед Ним все прежние чудеса Его (ибо скорбь изобретательна). Что же творит Бог этой ночи и болящего? Стрепетом приступаю к продолжению повествования; со страхом внимайте и вы, слушатели, а не с сомнением, что и неприлично, когда говорю я о нем. Наступило время тайнодействия, началось благоговейное стояние и чин безмолвного внимания совершаемому; и Животворящим мертвых также силой священной ночи восстановлен болящий. В нем оказывается сперва слабое, потом более сильное движение, после этого, весьма тихим и невнятным голосом назвав по имени одного из предстоящих служителей, велит ему подойти, подать одежду и поддерживать руки. Слуга с изумлением подходит и охотно исполняет приказание. Больной, опираясь на его руки, как на жезл, подражает Моисею на горе, и изнемогшие руки устроив на молитву, вместе с народом своим усердно совершает таинство, или даже предначинает совершение краткими, сколько мог, словами, но наисовершеннейшим, как я думаю, умом. И какое чудо! Без алтаря предстоит алтарю, без жертвенника жрец, священнодействующий вдали от священнодействуемого! Но и оно предложено было ему Духом Святым, что и сознавал сам он, но не видели этого присутствующие. Потом, произнеся, как следует, слова Благодарения и благословив народ, возлегает он опять на одр и, приняв несколько пищи, также вкусив сна, обновляется в силах. Между тем, пока возрастало и укреплялось понемногу здоровье, — наступил новый день праздника, как именуем первый Господский день, следующий за днем Воскресения. Тогда приходит в храм, со всем церковным собором обновляет спасение и приносит в жертву святые Дары. И это, по моему мнению, чем меньше чуда, совершившегося на Езекии, которого в болезни, по молитве его, прославил Бог прибавлением лет жизни, и это самое, по прошению исцеленного, ознаменовал возвращением тени на несколько степеней, почтив таким образом царя вместе и благодатью и знамением, прибавлением долготы дня уверив в прибавлении дней жизни?

Через некоторое время совершилось подобное чудо и над моей матерью, также достойное того, чтобы не умалчивать о нем. Ибо, приобщив здесь повествование об этом, сколько почтим ее, достойную всякой чести, столько благоугодим и родителю. Мать моя всегда была крепка и мужественна, всю жизнь не чувствовала недугов; но и ее постигает болезнь. Из многих страданий, чтобы не затягивать слова, назову самое тяжкое — отвращение от пищи, продолжавшееся многие дни и неизлечиваемое никаким способом. Как же питает ее Бог? Не манну ниспосылает, как издревле Израилю; не камень разверзает, чтобы источить воду жаждущим людям; не через вранов питает, как Илию; но через восхищаемого пророка насыщает, как некогда Даниила, томимого голодом во рву. Но каким же образом? Ей представилось, будто бы я, особенно ею любимый (она и во сне не предпочитала мне никого другого), являюсь к ней вдруг ночью с корзиной и самыми белыми хлебами, потом, произнеся над ними молитву и запечатлев их крестным знамением, по введенному у нас обыкновению, подаю ей вкусить и тем восстанавливаю и подкрепляю ее силы. И это ночное видение было для нее чем-то действительно существенным; ибо с этого времени пришла она в себя и стала не безнадежна. А случившееся с ней обнаружилось ясным и очевидным образом. Когда, при наступлении дня, вошел я к ней рано утром, — с первого раза увидел ее в лучшем прежнего положения; потом стал, по обыкновению, спрашивать, как провела ночь, и что ей нужно? Она нимало не медля и речисто сказала: «Сам ты, любезный сын, напитал меня и потом спрашиваешь о моем здоровье. Ты весьма добр и сострадателен!» В то же время служанки показывали мне знаками, чтобы я не противоречил, но принял слова ее равнодушно и открытием истины не приводил ее в уныние.

Еще присовокуплю одно происшествие, касающееся обоих. Плыл я Парфенским морем на корабле Егинском из Александрии в Грецию. Время было самое неудобное для плавания; но меня влекла страсть к наукам, особенно же ободряло то, что корабельщики были как бы свои. Но едва совершили мы часть пути, — поднялась страшная буря, какой, по словам плывших со мной, и не бывало на их памяти. Все пришли в страх при виде общей смерти; но я, бедный, боялся больше всех за свою душу; ибо подвергался опасности умереть некрещеным и среди губительных вод желал воды духовной; поэтому вопиял, просил и молил себе хотя малой отсрочки. Соединяли вопль свой и плывшие со мной, несмотря на общую опасность, усерднее иных родственников. Странные подлинно человеколюбцы, наученные состраданию бедствием! Так страдал я; но со мной страдали и родители, в ночном видении разделяя мое бедствие. Они с суши подавали помощь, своей молитвой как бы заговаривая волны: о чем узнал я, когда впоследствии, по возвращении домой высчитал время. То же самое открыл и нам спасительный сон, как скоро мы вкусили его, потому что буря несколько утихла. Ночь явственно мне представила, что держу Эринию, которая страшно смотрит и грозит опасностью. А некто из плывших со мной, оказывавший ко мне особенное благорасположение и любовь и весьма беспокоившийся обо мне, видел, что во время опасности мать моя вошла в море, и взявши корабль, без большого труда извлекла его на сушу. И видение оправдалось; ибо море стало укрощаться, а мы вскоре, по непродолжительном бедствовании на море, пристали к Род осу. Во время этой-то опасности и я принес себя в дар, дав обет, если спасусь, посвятить себя Богу, и посвятив, спасся.