«...Иисус Наставник, помилуй нас!»

Ибо те, которые преуспели или в делах, оставив слово, или в слове, оставив дела, ничем, как мне кажется, не отличаются от одноглазых, которые терпят большой ущерб, когда сами смотрят, а еще больший стыд, когда на них смотрят. Но кто может преуспеть в том и другом и стать одинаково ловким на обе руки, тому возможно быть совершенным, и в этой жизни вкушать тамошнее блаженство. Итак, благодетельно было для Василия, что он дома имел образец добродетели, на который взирая, скоро стал совершенным. И как видим, что молодые кони и тельцы с самого рождения скачут за своими матерями, так и он с рьяностью молодого коня стремился за отцом и не отставал в высоких порывах добродетели, но как бы в рисунке (если угодно другое сравнение) проявлял будущую красоту добродетели, и до наступления времени строгой жизни предначертывал, что нужно для этой жизни.

Когда же довольно приобрел он здешней учености, а между тем надобно было, чтобы не ускользнуло от него ничто хорошее, и чтобы ему ни в чем не отстать от трудолюбивой пчелы, которая со всякого цветка собирает самое полезное, тогда поспешает он в Кесарию для поступления в тамошние училища. Говорю же о Кесарии знаменитой и нашей (потому что она и для меня была руководительницей и наставницей в слове), которую также можно назвать митрополией наук, как и митрополией городов, ей принадлежащих и ею управляемых. Если бы кто лишил ее первенства в науках, то отнял бы у нее самую лучшую ее собственность. Ибо другие города восхищаются иного рода украшениями, или древними, или новыми, чтобы, как думаю, было о чем рассказать или на что посмотреть, но отличие Кесарии — науки, подобно как надпись на оружии или на повести.

Но о последующем пусть рассказывают те самые, которые и учили Василия, и насладились его ученостью. Пусть они засвидетельствуют, каков он был перед учителями, и каков перед сверстниками; как с одними равнялся, а других превышал во всяком роде сведений; какую славу приобрел в короткое время и у простолюдинов, и у первостепенных граждан, обнаруживая в себе ученость выше возраста, и твердость нрава выше учености. Он был ритором между риторами еще до кафедры софиста, философом между философами еще до слушания философских положений, а что всего важнее, иереем для христиан еще до священства. Столько все и во всем ему уступали! Науки словесные были для него посторонним делом, и он заимствовал из них то одно, что могло способствовать нашему любомудрию, потому что нужна сила и в слове, чтобы ясно выразить умопредставляемое. Ибо мысль, не высказывающая себя словом, есть движение оцепеневшего. А главным его занятием было любомудрие, то есть отрешение от мира, пребывание с Богом, по мере того, как через дольнее восходил он к горнему, и посредством непостоянного и скоропреходящего приобретал постоянное и вечно пребывающее.

Из Кесарии самим Богом и прекрасной жаждой знаний ведется Василий в Византию (город, первенствующий на Востоке); потому что она славилась совершеннейшими софистами и философами, от которых при естественной своей остроте и даровитости в короткое время собрал он все отличнейшее; а из Византии — в Афины — обитель наук, в Афины, если для кого, то для меня подлинно золотые и доставившие мне много доброго. Ибо они совершеннее ознакомили меня с этим мужем, который не безызвестен был мне и прежде. Ища познаний, обрел я счастье, испытав на себе то же (в другом только отношении), что и Саул, который, ища отцовых ослов, нашел царство, так что придаточное к делу вышло важнее самого дела.

До сих пор благоуспешно текло у нас слово, несясь по гладкому, весьма удобному и действительно царскому пути похвал Василию, а теперь не знаю, на что употребить его и к чему обратиться, потому что слово встречает и стремнины. Ибо, доведя речь до этого времени и касаясь уже его, желаю к сказанному присовокупить нечто и о себе, остановиться несколько повествованием на том, отчего, как и чем начавшись, утвердилась наша дружба, или наше единодушие, или (говоря точнее) наше сродство. Как взор неохотно оставляет приятное зрелище, и если отвлекают его насильно, опять стремится к тому же предмету, так и слово любит увлекательные повествования. Впрочем, боюсь трудности предприятия. Попытаюсь же исполнить это, сколь можно умереннее. А если и увлекусь несколько любовью, то да извинят страсти, которая, конечно, справедливее всякой другой страсти, и которой не покориться есть уже потеря для человека с умом.

Афины приняли нас, как речной поток, — нас, которые, отделясь от одного источника, то есть от одного отечества, увлечены были в разные стороны любовью к учености, и потом, как бы по взаимному соглашению, в самом же деле по Божию мановению, опять сошлись вместе. Несколько прежде приняли они меня, а потом и Василия, которого ожидали там с обширными и великими надеждами, потому что имя его еще до прибытия повторялось в устах у многих, и для всякого было важно предвосхитить то, что всем любезно. Но не излишним будет присовокупить к слову, как бы некоторую сладость, небольшой рассказ, в напоминание знающим и в научение незнающим.

Весьма многие и безрассуднейшие из молодых людей в Афинах, не только незнатного рода и имени, но благородные и получившие уже известность, как беспорядочная толпа, по молодости и неудержимости в стремлениях, имеют безумную страсть к софистам. С каким участием охотники до коней и любители зрелищ смотрят на состязающихся на конском ристалище? Они вскакивают, восклицают, бросают вверх землю, сидя на месте как будто правят конами, бьют по воздуху пальцами, как бичами, запрягают и перепрягают коней, хотя все это нимало от них не зависит. Они охотно меняются между собой ездоками, конями, конюшнями, распорядителями зрелищ; и кто же это? Часто бедняки и нищие, у которых нет и на день достаточного пропитания. Совершенно такую же страсть питают в себе афинские юноши к своим учителям и к соискателям их славы. Они заботятся, чтобы и у них было больше товарищей, и учителя через них обогащались. И что весьма странно и жалко, наперед уже захвачены города, пути, пристани, вершины гор, равнины, пустыни, каждый уголок Аттики и прочей Греции, даже большая часть самих жителей, потому что и их считают разделенными по своим скопищам. Поэтому как скоро появляется кто-нибудь из молодых людей, и попадается в руки имеющих на него притязание (попадается же или волею, или неволею); у них существует такой аттический закон, в котором с делом смешивается шуточное. Новоприбывший вводится для жительства к одному из приехавших прежде него другу или сроднику, или земляку, или кому-либо из отличившихся в софистике и доставляющих доход учителям, за что у них находится в особой чести, потому что для них и то уже награда, чтобы иметь приверженных к себе. Потом новоприбывший терпит насмешки от всякого желающего. И это, полагаю, заведено у них с тем, чтобы сократить высокоумие поступающего вновь, и с самого начала взять его в свои руки. Шутки одних бывают дерзки, а другие — более остроумны; это соображается с грубостью или образованностью новоприбывшего. Такое обхождение тому, кто не знает, кажется очень страшным и немилосердным, а тому, кто знает наперед, оно весьма приятно и снисходительно, потому что представляющееся грозным делается большей частью для вида, а не действительно таково. Потом новоприбывшего в торжественном сопровождении через площадь отводят в баню. И это бывает так: став порядком попарно и на расстоянии друг от друга, идут впереди молодого человека до самой бани. А подходя к ней, поднимают громкий крик и начинают плясать, как исступленные; криком же означается, что нельзя им идти вперед, но должно остановиться, потому что баня не принимает. И в то же время, выломив двери и громом приведя в страх вводимого, дозволяют ему, наконец, вход и потом дают ему свободу, встречая из бани, как человека с ними равного и включенного в их собратство; и это мгновенное освобождение от огорчений и прекращение их во всем обряде посвящения есть самое приятное.

А я своего великого Василия не только сам привел тогда с уважением, потому что провидел в нем твердость нрава и зрелость в понятиях, но таким же образом обходиться с ним убедил и других молодых людей, которые не имели еще случая знать его; многими же был он уважаем с самого начала по предварительным слухам. Что же было следствием этого? Почти он один из прибывших избежал общего закона, и удостоен высшей чести, не как новопоступающий. И это было началом нашей дружбы. Отсюда первая искра нашего союза. Так уязвились мы любовью друг к другу.

Потом присоединилось и следующее обстоятельство, о котором также неприлично умолчать. Примечаю в армянах, что они люди не простодушные, но весьма скрытные и непроницаемые. Так и в это время некоторые из числа более знакомых и дружных с Василием, еще по товариществу отцов и прадедов, которым случилось учиться в одном училище, приходят к нему с дружеским видом (действительно же приведены были завистью, а не благорасположением) и предлагают ему вопросы более спорные, нежели разумные. Давно зная даровитость Василия и не терпя тогдашней его чести, они покушались с первого приема подчинить его себе. Ибо несносно было, что прежде него облекшиеся в философский плащ и привыкшие метать словами не имеют никакого преимущества перед иноземцем и недавно прибывшим. А я, человек, привязанный к Афинам и недальновидный (потому что, веря наружности, не подозревал зависти), когда стали они ослабевать и обращаться уже в бегство, возревновал о славе Афин, и чтобы не пала она в лице их и не подверглась вскоре презрению, возобновив беседу, подкрепил молодых людей, и придав им веса своим вмешательством (в подобных же случаях и малая поддержка может все сделать), ввел, как говорится, равные силы в битву. Но как скоро понял я тайную цель собеседника, потому что невозможно стало скрывать ее дольше, и она сама собой ясно обнаружилась; тогда, употребив нечаянный поворот, перевернул я корму, и став за одно с Василием, сделал победу сомнительной. Василий же понял дело тотчас, потому что был проницателен, насколько едва ли кто другой; и исполненный ревности (опишу его совершенно Гомеровым слогом), словом своим производил в замешательство ряды этих отважных, и не прежде перестал поражать силлогизмами, как принудив к совершенному бегству и решительно взяв над ними верх. Этот второй случай возжигает в нас уже не искру, а светлый и высокий светоч дружбы. Они же удалились без успеха, немало укоряли самих себя за опрометчивость, но сильно досадовали на меня, как на злоумышленника, и объявили мне явную вражду, обвиняли меня в измене, говоря, что я предал не их только, ной сами Афины, потому что они низложены при первом покушении и пристыжены одним человеком, которому сама новость не позволяла бы на это отважиться.

Но такова человеческая немощь! Когда, надеясь на большее, вдруг получаем ожидаемое, тогда кажется это нам ниже составленного мнения. И Василий подвергся этой же немощи, сделался печален, стал скорбеть духом и не мог одобрить сам себя за приезд в Афины, искал того, на что питал в себе надежды, и называл Афины обманчивым блаженством. В таком он был положении, а я рассеял большую часть скорби его; то представлял доказательства, то к доказательствам присоединял ласки, рассуждая (конечно и справедливо), что, как нрав человека может быть изведан не вдруг, но только с продолжением времени и при обращении совершенно коротком, так и ученость познается не по немногим и не по маловажным опытам. Этим привел я его в спокойное расположение духа и после взаимных опытов дружбы больше привязал его к себе. Когда же по прошествии некоторого времени открыли мы друга другу желания свои и предмет их — любомудрие, тогда уже стали мы друг для друга всем — и товарищами, и сотрапезниками, и родными; одну имея цель, мы непрестанно возрастали в пламенной любви друг к другу. Ибо любовь плотская и привязана к скоропреходящему, и сама скоро проходит, и подобна весенним цветам. Как пламень, по истреблении им вещества, не сохраняется, но угасает вместе с тем, что горит, так и страсть эта не продолжается после того, как увянет воспламенившее ее. Но любовь по Богу и целомудренная, и предметом имеет постоянное, и сама продолжительна. Чем большая представляется красота имеющим такую любовь, тем крепче привязывают к себе и друг к другу любящих одно и то же. Таков закон любви, которая превыше нас!

Чувствую, что увлекаюсь за пределы времени и меры, сам не знаю, каким образом встречаюсь с этими выражениями, но не нахожу средств удержаться от повествования. Ибо, как скоро миную что-нибудь, оно мне представляется необходимым и лучшим того, что было избрано мной прежде. И если бы кто силой повлек меня прочь, то со мной произошло бы то же, что бывает с полипами, с составом которых так крепко сцеплены камни, что когда снимаешь их с ложа, не иначе можешь оторвать, разве от усилия твоего или часть полипа останется на камне, или камень оторвется с полипом. Поэтому, если кто мне уступит, имею искомое; а если нет, буду заимствовать сам у себя.

В таком расположении друг к другу, такими золотыми столпами, как говорит Пиндар, подперши чертог добростенный, простирались мы вперед, имея содейственниками Бога и свою любовь. О, перенесу ли без слез воспоминание об этом! Нами водили равные надежды и в деле самом завидном — в учении. Но далека была от нас зависть, усерднейшими же делало соревнование. Оба мы домогались не того, чтобы одному из нас самому стать первым, но каким бы образом уступить первенство друг другу; потому что каждый из нас славу друга почитал своей собственной. Казалось, что одна душа в обоих поддерживает два тела. И хотя не заслуживают доверия утверждающие, что все разлито во всем, однако же должно поверить нам, что мы были один в другом и один у другого. У обоих нас одно было упражнение — добродетель, и одно усилие — до отшествия отсюда, отрешаясь от здешнего, жить для будущих надежд. К этой цели направляли мы всю жизнь и деятельность, и заповедью к тому руководимые, и поощрявшие друг друга к добродетели. И если немного будет сказать так, мы служили друга для друга и правилом и ответом, с помощью которых распознается, что прямо и что не прямо. Мы вели дружбу и с товарищами, но не с наглыми, а с целомудренными, не с задорными, а с миролюбивыми, с которыми можно было не без пользы сойтись, ибо мы знали, что легче заимствовать порок, нежели передать добродетель, так как скорее заразишься болезнью, нежели передашь другому свое здоровье. Что касается уроков, то мы любили не столько приятнейшие, сколько совершеннейшие, потому что и это способствует молодым людям к образованию себя в добродетели или в пороке. Нам известны были две дороги: одна — это первая и превосходнейшая — вела к нашим священным храмам и к тамошним учителям; другая — это вторая и неравного достоинства с первой, вела к наставникам наук внешних. Другие же дороги — на праздники, на зрелища, на народные собрания, на пиршества — предоставляли мы желающим. Ибо и внимания достойным не почитаю того, что не ведет к добродетели и не делает лучшим своего любителя. У других бывают иные прозвания, или отцовские, или свои, по роду собственного звания и занятия, но у нас одно великое дело и имя — быть и именоваться христианами. И этим хвалились мы больше, нежели Гигес (положим, что это не басня) поворотом перстня, посредством которого стал он царем Лидийским, или Мидас золотом, от которого он погиб, как скоро получил исполнение желания и стал (это другая фригийская басня) все обращать в золото. Что же сказать мне о стреле гиперборейца Авариса или об Аргивском пегасе, на которых нельзя было так высоко подняться на воздух, как высоко мы один при посредстве другого и друг с другом воспаряли к Богу? Или выразиться короче? Хотя для других (не без основания думают так люди благочестивые) душепагубны Афины, потому что изобилуют худым богатством — идолами, которых там больше, нежели в целой Элладе, так что трудно не увлечься за другими, которые их защищают и хвалят; однако же не было от них никакого вреда для нас, сжавших и заградивших сердце. Напротив (если нужно сказать и то, что несколько обыкновенно), живя в Афинах, мы утверждались в вере, потому что узнали обманчивость и лживость идолов, и там научились презирать демонов, где им удивляются. И ежели действительно есть, или в одном народном веровании существует, такая река, которая сладка, когда течет и через море, и такое животное, которое прыгает и в огне, все истребляющем; то мы походили на это в кругу своих сверстников. А всего прекраснее было то, что и окружающее нас собратство не было неблагородно, как наставляемое и руководимое таким вождем, как восхищающееся тем же, чем восхищался Василий, хотя нам следовать за его парением и жизнью значило то же, что пешим поспешать за Лидийской колесницей.

Благодаря этому приобрели мы известность не только у своих наставников и товарищей, но и в целой Элладе, особенно у знатнейших мужей Эллады. Слух о нас доходил и за пределы ее, как стало это понятно из рассказа о том многих. Ибо кто только знал Афины, тот слышал и говорил о наших наставниках; а кто знал наших наставников, тот слышал и говорил о нас. Для всех мы были и слыли небезызвестной четой, и в сравнении с нами ничего не значили их Оресты и Паллады, их Молиониды, прославленные Гомером, и которым известность доставили общие несчастья и искусство править колесницей, действуя вместе вожжами и бичом. Но я непременно увлекся похвалой самому себе, хотя никогда не принимал похвалы от других. И нимало не удивительно, если и в этом отношении приобрел нечто от его дружества, если, как от живого пользовался уроками добродетели, так от преставившегося пользуюсь случаем говорить в похвалу свою.

Снова да обратится слово моек цели. Кто, еще до седины, настолько был сед разумом? Ибо в этом поставляет старость и Соломон (Притч. 4,9).