Пока дядька, Дормидонт Дмитрич, ходил с докладом, в нишу окна, пользуясь временным отсутствием своего надсмотрщика, уселись два мальчика — 13-ти и 12-ти лет. Старший из них славился впоследствии в Петербурге своею красотою. Но теперь на тонких чертах его лица и в больших темных глазах видна была грусть, — не мимолетная, детская, а безнадежная, глубокая, при виде которой чуткому человеку сделалось бы холодно. В Покровском не было на этот предмет чутких людей. Детское горе никого не удивляло. Одна Ефимовна оплакивала бесплодными и тайными слезами печали своих питомцев.

В более грубых чертах Петруши не заметно было ни той красоты, ни того ума, как у Митеньки, но выражение уныния было то же.

— Как я люблю смотреть сюда, — сказал шепотом старший мальчик, всматриваясь в море зелени за окном. Точно в этих верхушках, в этих листьях, в этом воздухе без границ — и сам я свободен… точно живешь птицей и забываешь всё..

Петруша вздохнул. Его мысли имели более реальное направление.

— Как-то мы проведем сегодняшний день! — сказал он. Брови его брата, похожие на брови матери, слегка сдвинулись на белом, чистом лбу.

— Да, — отвечал он, не отрывая от окна взгляда. — Я думаю, есть дети, которые встают утром и рады…

— Чему?

Всему. Что их любят, что еще день… хороший… впереди. А мы просыпаемся в страхе…

— И жалко, что проснулись! — вырвалось у Петруши громче, нежели он хотел.

— Шш-ш! — остановил его Митенька и оглянулся. Но никого не было вблизи. Младшие братья спали. Петруша наклонился к Митеньке.

— Ты уже отдумал? — спросил он чуть слышно, но с особенным выражением.

Тот не ответил.

— Ты забыл… что хотели? — повторил брат настойчиво. Шаги Дормидонта Дмитрича слышались на лестнице. Митенька встал и легкою поступью подошел к сонным детям.

— Вставайте, милые, — сказал он, ласково проводя тонкою и нежною рукой по их лицам. — Вставайте, забранят…

Потом, воротившись к окну, быстро подул на стекло и на образовавшемся матовом налете написал: «От папеньки никуда не убежать». И стер все рукавом рубашки в ту самую минуту, когда цербер-дядька отворял дверь.

Девочек между тем, под надзором гувернантки, стягивали корсетами и одевали в муслиновые платья декольте. Потом раздалась команда:

— Faites votre entrie mesdemoiselles!

Девочки с печальными личиками и голыми бледными руками церемонно приседали одна за другой, выговаривая французское приветствие родителям. Это была репетиция входа.

Внизу уже пили чай. Большой самовар шумел на всех парах. За чайным прибором сидела маман в чепчике и желтом камлотовом капоте с пелериной. Ее белые руки, сухие и породистые, скоро и плавно разливали чай и раздавали чашки присутствующим. С тою любезностью, которая составляла ее главное очарование, маман вела разговор с учителями и гостившей родственницей, вела одна, потому что папа был не в духе и хмуро молчал. Вид у маман был счастливый и спокойный.

Девочки еще только спускались с лестницы, когда мальчики уже были в столовой и Мишенька получил наказание — лишение поцелуя руки. На большом учебном столе были поставлены чашки жидкого чая для детей, с парою пшеничных булок или сухарей при каждой чашке. После чая должны были начаться уроки (летних каникул не полагалось), и детям ничего не позволялось больше есть до обеда. Вот в это-то время нянька искала и находила возможность передать старшим где-нибудь в коридоре кусок черного хлеба, взятый ею для себя из кухни. Ничего другого нельзя было ей унести, не возбудив подозрения.