Metropolitan Anthony of Sourozh. Transaction

Но Воплощение — это что-то новое. Бог принимает все, что случилось с нами, и это — неразрешимая проблема. Нельзя создать из падших людей общество спасенных: они должны спастись, и тогда будет общество спасенных. И вот Христос вступает в мир. Бог делается человеком — и все, к чему Он приобщился, Он спас и обоготворил. И причина, почему Он стал человеком, не только в том, что человек пал, а в Воскресении, Вознесении, в нашем последнем призвании быть причастниками Божественной природы (2 Пет 1:4), телом Христовым, храмом Святого Духа. В этом отношении всякое действие христианина эсхатологично, то есть направлено на последнее свершение истории, на Царство Божие уже осуществленное. И потому в действиях Божиих и в действиях святых есть часто непредсказуемость и нелогичность. С точки зрения разума, с точки зрения человеческой, надо было сделать то-то или то-то. Святой, под Божиим руководством, поступает нелепо, бессмысленно, вне контекста, он вносит в ситуацию нечто совершенно новое и часто как будто не относящееся к делу, но то, что делает старое положение совершенно иным и новым. Вот где, мне кажется, связывается этот момент христианского делания и христианского созерцания.

Ответы на вопросы

Подвижники, пустынники учились молчать в особо благоприятных для того условиях, вся жизнь строилась, направлялась на созерцание. У нас их нет!

Они учились молчать в каком-то смысле в идеальных условиях, но далеко не все ими пользовались. Пустыня, одиночество, вообще все эти состояния, положения нелегко даются; нам только кажется: вот уйти бы в пустыню — и так бы я молчал! Большей частью уйдешь в пустыню — и все мысли, чувства начинают роиться так, как они не роятся в обычной жизни, потому что сама жизнь не дает им простора. Но, конечно, условия играют большую роль. Только, например, Григорий Сковорода говорил: замечательно в жизни устроено, что все нужное сделано простым, а сложное — ненужным164. В этом отношении, если Бог ожидает от нас внутренней стройности, значит, можно ее достичь где угодно и как угодно, а не только при исключительных условиях, иначе только очень немногие могли бы себе это позволить. Но можно «быть в пустыне» и среди людей: иногда среди людей одиночества гораздо больше, чем когда никого нет, не только потому, что люди — чужие, а потому, что очень легко совершенно обособиться в толпе и так нелегко обособиться, когда три человека вместе сидят.

Теперь второе: молчание — это не только состояние, в котором мы не употребляем слов, не производим звуков речи. В основе — это внутреннее состояние, когда мысли улеглись, сердце умирилось, воля устремлена в одном направлении без колебаний; этому можно учиться в любой обстановке. В тот момент, когда вы знаете, куда идете, когда ваша воля выбрала себе направление и вы держитесь его, тогда вы уже можете волей собрать мысли и чувства вокруг нее, вокруг этого движения. Потому что начинается-то оно с того, что у человека пропадает неуверенность. Большая часть того странного диалога, который у нас идет в голове: да — нет, нет — да, происходит от того, что мы не знаем, куда идем; когда мы знаем, мы можем думать о чем-то другом. Скажем, когда вы потерялись в неизвестном городе, вы все время думаете: эта ли улица? направо или налево? направо или налево? Когда вы идете по знакомому кварталу, вы идете и думаете свои думы — и в этом уже какое-то молчание. Затем молчание (и душевное, и телесное) происходит или развивается, когда мы отсекаем, отодвигаем от себя беспорядочные желания — скажем, любопытство. Я не говорю о любознательности, а о той страсти знать все ненужное — только бы знать! — которая нас просто извергает из себя самих, мы вне себя живем, потому что не можем успокоиться, пока не узнаем еще и еще что-нибудь. Тут получается тревога ума, тревога сердца; и одно из самых основных упражнений, которым надо научиться, это именно отпустить все, к чему липнет наша душа, — все предметы любопытства, жадности, страха и так далее, — чтобы войти внутрь себя и изнутри смотреть на мир, а не быть как осьминог, который вытянул свои щупальца во все стороны и держит. Каждый раз, когда мы что-то держим, мы делаемся пленниками, мы теряем больше, чем приобретаем. В тот момент, когда я закрываю руку на часах и говорю: «Мои», — я потерял руку до плеча, во всяком случае, потому что я больше ничего этой рукой не могу сделать, не потеряв часы. Если я то же самое сделаю с умом, сердцем, волей, то я могу сжаться в кулачок на каком-то маленьком идоле, и ничего не останется; поэтому надо отпустить. Это путь к тому, что Отцы называют бесстрастностью, что не означает безразличность, а такое состояние, когда мы не бываем в «страдательном наклонении», когда мы не являемся пассивным предметом воздействия. Ведь почти вся наша жизнь проходит в том, что мы реагируем, но очень редко действуем. Кто-нибудь сказал — мы ответили, что-то появилось перед взором — мы увидели. Но очень редко мы действуем изнутри без принуждения. Нам надо научиться тому, что авва Дорофей называет самовластием: быть внутри и действовать свободно. Не потому отлягнуться, что тебя лягнули, а или лягнуться, или нет — по выбору. Это не уход куда-то вдаль. Один из Отцов V века говорил: вернись под свою кожу, живи под своей собственной кожей, ничего другого от тебя не требуется. И тогда можно действовать изнутри, тогда можно достичь молчания. Бывают моменты, когда оно дается, и тогда надо его оберегать и хранить как можно дольше, пропадет — снова искать. Но по мере того, как мы привыкаем и находим как бы путь внутрь, проторивается дорожка; мы уже знаем, как обратно попасть, и можно возвращаться. Возвращение тогда становится если не постоянным состоянием, то нормальным, вместо того чтобы быть редкостью.

Нам кажется, что молчание — скучная вещь, но если раз сильно пережить то, что дает молчание, тогда начинается тоска по молчанию. Это безмолвие, тишина внутренняя — назовите как хотите. Но мы вырываемся из нее, потому что делается немножко страшновато, мы где-то в промежуточном состоянии: оторвались от одного берега и не причалили к другому. Тут та же самая проблема, как у ранних мореплавателей: проще оставаться в своей деревне и не открывать Америки, но некоторые люди задумывались: а есть ли где-то другой берег? И стоит ради этого по морю плавать. Я не из таких, но, скажем, Колумб искал и думал, что оно того стоит. Вопрос в том, сколько у нас смелости духа. Мы можем сидеть на месте, Бог не принуждает, но Он говорит: там, где ты сидишь, тебе не очень-то хорошо. Он бы даже прибавил: если хочешь сидеть, хоть не жалуйся!

Наверное, все же следует иногда выключаться из внешней суеты?

Это помогает, я даже сказал бы: это порой необходимо. Иногда выскочишь из колеи, и надо что-то сделать, чтобы обратно в колею вернуться, но тут надо учитывать две или три вещи.

Во-первых, что такое покой? В лесу, или на поле, или в деревне он помогает нам, но мы не всегда способны его вынести очень долго. Тут надо по лошадке и корм мерить. Кто-то может быть одиноким в течение часа, кто-то — в течение недели, а если перейти за свою грань, то начинается новая тревога, другого рода: тоска по тому, от чего с такой радостью ушел в покой. Второе: когда мы видим жизнь в ее гуще, когда она бьет со всех сторон против нашего покоя, то мы по контрасту очень многое понимаем. Я бы сказал, что очень многие начали жаждать тишины и покоя, потому что мера беспокойства превзошла все, что они могли вынести. И это нам тоже нужно, потому что, если нам предоставить все лучшие условия, мы не всегда способны их выдержать. Вот длительное одиночество: как чудно! — а я не могу, не могу… Когда бываешь один в течение достаточного времени (я говорю не о часах, а о месяцах) и делаешь попытку войти внутрь, в какой-то момент делается страшно. Из опыта монастырей, из опыта людей, которые пробовали, ясно, что может наступить момент, когда так делается страшно, что люди вылетают из кельи с криком, чтобы кто-нибудь им сказал хоть какое-то слово, хоть бы выругал, что он шумит в коридоре, — все равно, лишь бы разомкнуть то страшное молчание, которое вокруг. Потому что, когда мы начинаем входить в себя, будто в лес уходить, бывает целый период, когда так делается хорошо, что шум ушел. Потом делается немножко одиноко в лесу, потом идешь глубже, и делается темно и жутко: и вечер сходит, и какие-то шаги слышны. И в какой-то момент вдруг ощущаешь, что в тебе пустота; потому что мы привыкли к тому, что мы как бы заселены паразитическими мыслями о ком-то, о чем-то, но мыслями извне. Через какое-то время, после пройденного расстояния все это остается позади, и вот тут начинается пустота. Тогда мы начинаем обнаруживать, что пустота-то — моя, я пуст, и тут начинается пустыня, самая настоящая пустыня, в которой иногда очень страшно. И если идти по этой пустыне, в какой-то момент вдруг видишь, что перед тобой разверзается бездна: конца-края нет этой пустоте, конца-края нет этим потемкам, и не можешь предвидеть, что где-то еще забрезжит свет. И люди возвращаются.

И мне кажется, что тут надо себе дать отчет в том, что происходит. Кентерберийский архиепископ165 как-то в проповеди сказал, что в каждом человеке есть пустота, которая по своей форме, своим размерам, своей глубине может быть заполнена только Богом. Если мы не знаем этого, если у нас нет представления о Боге или мы не знаем, что есть место Божие, то, когда мы доходим до сознания пустоты, делается очень страшно, и мы стараемся заполнить и заполняем эту бездну всем, что может дать тварный мир: знанием, красотой, любовью — чем хотите; бросаем в эту бездну и прислушиваемся: тронет дно или нет.

Келья выносима, только если она больше той внутренней кельи, где ты живешь. У епископа Феофана Затворника есть поразительное письмо, где он описывает, как он привыкал к затвору. Нам всегда кажется: он святой, ему туда и хотелось. В каком-то смысле так оно и есть, но когда он начал к этому приближаться, оказалось, что это совершенно не так просто. Он пошел в монастырь и сначала позволял себе ходить по монастырю, выходить из кельи, подниматься на стены и смотреть на русскую равнину. Потом он себе положил никогда больше не подниматься на стену и не смотреть наружу; вдруг весь мир закрылся стеной, и он обнаружил, что его душа по ту сторону стены, что она не умещается в пределах монастыря, что ему хочется видеть простор, ему хочется дышать ветром, который приходит через просторы русские. Потом он привык, то есть просто по-человечески отвык желать этого. Тогда он себя еще немножко сузил: вместо того чтобы ходить по всему монастырю, он стал ходить из кельи в церковь и в трапезную. Когда к этому привык, еще ограничил себя, и так постепенно он закрыл за собой келью на двадцать восемь лет. Но это заняло у него долгое время; нам только кажется, что это не так трудно. Найти простор в этой комнате можно, только если живешь в своем сердце, которое еще меньше, тогда комната будет громадная, но если внутрь себя не войти, то весь мир мал.

Поясните вашу мысль о необычайности христианского действия. Значит ли это, что христианин призван поступать нелепо?