«...Иисус Наставник, помилуй нас!»

Ваня Шмелев помнил свою первую исповедь всю свою жизнь: «Приходим загодя до вечерни, а уж говельщиков много понабралось. У левого крылоса стоят ширмочки, и туда ходят по одному, со свечкой. Вспомнил я про заслончик — душа сразу и упала. Зачем заслончик? Горкин мне объяснил: это чтобы исповедники не смущались; тайная исповедь, на духу, кто, может, и поплачет от сокрушения, глядеть посторонним не годится. Стоят друг за дружкой со свечками, дожидаются череду. И у всех головы нагнуты, для сокрушения. Я попробовал сокрушаться, а ничего не помню, какие мои грехи. Горкин сует мне свечку, требует три копейки, а я плачу.

— Ты чего плачешь… сокрушаешься? — спрашивает. А у меня губы не сойдутся.

У свещного ящика сидит за столиком протодьякон, гусиное перо держит.

— Иди-ка ко мне!.. — и на меня пером погрозил. Тут мне и страшно стало: большая перед ним книга, и он по ней что-то пишет — грехи, пожалуй, рукописание. Я тут и вспомнил про один грех, как гусиное перо увидал: как в Филипповки протодьякон с батюшкой гусиные у нас лапки ели, а я завидовал, что не мне лапку дали. И еще вспомнилось, как осуждал протодьякона, что на Крестопоклонной моченые яблоки вкушает и живот у него такой. Сказать?.. Ведь у тех все записано. Порешил сказать, а это он не грехи записывает, а кто говеет, — такой порядок. Записал меня в книгу и загудел на меня из живота: «О грехах воздыхаешь, парень?.. Плачешь-то? Ничего, замолишь, Бог даст, очистишься». И провел перышком по моим глазам.

Нас пропускают наперед. У Горкина дело священное — за свещным ящиком, и все его очень уважают. Шепчут: «Пожалуйте наперед, Михал Панкратыч, дело у вас церковное». Из-за ширмы выходит Зайцев, весь-то красный, и крестится.

Уходит туда пожарный, крестится быстро-быстро, словно идет на страшное. Я думаю: «И пожаров не боится, а тут боится». Вижу под ширмой огромный его сапог. Потом этот сапог вылезает из-под заслончика, видны ясные гвоздики: опустился, пожалуй, на коленки. И нет сапога: выходит пожарный к нам, бурое его лицо радостное, приятное. Он падает на колени, стукает об пол головой, много раз, скоро-скоро, будто торопится, и уходит. Потом выходит из-за заслончика красивая барышня и вытирает глаза платочком — оплакивает грехи?

— Ну, иди с Господом… — шепчет Горкин и чуть подталкивает, а у меня ноги не идут, и опять все грехи забыл.

Он ведет меня за руку и шепчет: «Иди, голубок, покайся». А я ничего не вижу, глаза застлало. Он вытирает мне глаза пальцем, и я вижу за ширмами аналой и отца Виктора. Он манит меня и шепчет: «Ну, милый, откройся перед крестом и Евангелием, как перед Господом, в чем согрешал… Не убойся, не утаи…» Я плачу, не знаю, что говорить. Он наклоняется и шепчет: «Ну, папашеньку-мамашеньку не слушался…» А я только про лапку помню.

— Ну, что еще… не слушался… надо слушаться… Что, какую лапку?..

Я едва вышептываю сквозь слезы:

— Гусиная лапка… гу… синую лапку… позавидовал… Он начинает допрашивать, что за лапка, ласково так выспрашивает, и я ему открываю все.

Он гладит меня по головке и вздыхает:

— Так, умник… не утаил… и душе легче. Ну, еще что?..

Мне легко, и я говорю про все: и про лопату, и про яичко, и даже как осуждал отца протодьякона, про моченые яблоки и его живот. Батюшка читает мне наставление, что завидовать и осуждать большой грех, особенно старших.