«...Иисус Наставник, помилуй нас!»

Как безобидно, трогательно, даже «свято» выглядит эта первая помощь озябшему скитальцу, набредшему случайно (а может, не случайно? от Бога ли это?) на спасительную обитель одинокого отшельника… И при неосторожности как растепливается, как разнеживается душа одиноко живущего, когда он вдруг оказывается так нужен, так полезен какой-либо потерявшейся душе! Как вдруг легко забывается то, как неотложно он нужен самому себе, как срочно нужен для важнейшего дела, что он еще не потушил до конца пожар в своем доме, что он сейчас как раз спешил с ведром за водой, чтобы продолжать борьбу с коварным пламенем… А если есть еще и отдача? Если его с интересом слушают? Если слово его оставляет «яркий след», сочно живописует на этом не исписанном еще холсте? Тогда тихий и скромный уединенник и затворник широко растворяет сердце и льется, льется из его души вода; он и живописец, и ваятель, и поэт, но сам не знает, откуда берутся слова, столько чувств, заботы, любви, нежности, самоотдачи… Он жадно пожирает внимание к себе, к своему слову. А это почтительное: «скажи, отче», «благослови, отче», «прости, батюшка» – как сладкий праздничный пирог на Пасху после долгого строгого поста. Кусочек, еще кусочек – как приятно, как хорошо…

Однако почему-то и дурно как-то, не по себе, подташнивает. Сердце уязвлено, далее – больно, и, наконец,– хронический пьяница, пристрастившийся к незаконному, уворованному веселью. Но душа уже кричит: еще! еще! Дайте пить, хоть глоток – это признание, это внимание, эту «без меня необходимость»! Все растаяло, потекло! Жизнь, деятельность, журчание речей, щебетание голосов, повеселели глаза, разгладились морщины… оттепель – да не по весне! Завтра опять подует холодный северный ветер, ударит зимний (все еще) мороз, все преждевременно ожившее, пустившее ранний цвет померзнет, погибнет. Все соки, взыгравшие по ложному зову, заледенеют, разорвут вены ветвей, и весна, пришедши, найдет ветви поникшими, не способными к цветению, к плодоношению. Один день призрачной жизни, несвоевременного взыграния, подложной весны лишил его счастья истинной, вечной радости, пасхального цветения, в срок плодоношения. Отпраздновать Пасху прежде Страстной седмицы – довольно распространенное искушение и, может быть, самое частое для «строго попостившегося» в начале Великого поста.

«Нежность» не очищенного от жестокости страстей сердца, «жертвенность» души, не отвергшейся еще самости, «любовь к ближнему» любящего себя и поставляющего себя далече и высочайше всех близких и дальних – как все они коварны! Как смеются эти «призраки добродетелей» над нашим братом! Какие это хитрые злодеи в миловидных масках! Мы думаем: это смиренные девы, а это ведьмы коварные, с личинами невинных девиц, скрывающие под благовидным покровом скромных одежд сосуды со смертоносным ядом в костлявых, греховодных руках.

Сердце думало любить. Но оно только больно

Какая опасная болезнь – пристрастие духовника к пасомому им! Иной раз начинается она с того, что человек, до того времени обращавший на себя спокойное и сдержанное внимание пастыря, вдруг начинает привлекать к себе его сильное сочувствие, уже кажется ему необычным, каким-то «особенным», из «общего ряда выдающимся», очень каким-то «хорошим», располагающим к жалости, к сугубой заботе о себе, таким «духовно одаренным», «многообещающим», даже особенно «талантливым», «способным вобрать в себя, развить слово и мудрость христианские»… Чаще всего такая перемена отношений происходит после откровенной беседы – одной, другой, иногда после откровенной исповеди, когда душа предстает в самой своей непосредственной красоте и, несмотря на весь грязный покров, греховную кору, высвечивается из-под этих уродливых наслоений Самим Творцом написанный образ – чистый, светлый, привлекательнейшей простоты и красоты лик души. Именно кающаяся, смиряющаяся душа, чистосердечно исповедующаяся, как бы сбрасывающая грязную одежду, обнажающаяся от игры, фальши, притворства, необыкновенно красива, привлекательна! В этот момент сердце духовника всегда невольно согревается, располагается к кающемуся, часто проникается теплотой и нежным, состраждущим чувством.

В это время к растеплившемуся, разнежившемуся сердцу легко подступают многие и не столь безупречные и святые чувства. Святой епископ Игнатий (Брянчанинов) предостерегал, говоря, что нежность коварна и нельзя позволять себе разнеживаться. Святой Иоанн Лествичник так же пишет, что с любовью нередко сочетается блуд. Вот и здесь под видом священного умиления, состраждущего расположения, заботливой, отеческой нежности льстиво прилепляются к душе чувственные, плотские, «кровяные» (как часто выражается святитель Игнатий) порывы. И далеко не сразу духовник начинает понимать, что эта симпатия, участливость, трогательная нежность берут свое начало из страстной области сердца, питаются соками от земли, от праха, от тлена, что это не святая милость во Христе, не духовное попечение и пастырская жертвенность. Не оттого сердцу так глубоко дышится, что коснулось его дохновение неба и раскрылось в нем то большое светлое чувство, которое зовется христианской любовью! Именно оттого так больно и сильно бьется сердце, что не расширилось оно духовным переживанием, а стеснилось, сжалось плотским чувством, пленилось душевной привязанностью по-человечески; по земному, тленному влечению потянулось сердце к сердцу. И все это тяжелое, не способное оторваться от земли, даже противящееся этому, непригодно, чуждо для вечности.

Да, может быть, все началось с добрых и неукоризненных чувств, но наш эгоизм и самовлюбленность не оставят ни одно сердечное расположение, сильное движение быть в простоте и святости, если оно не будет осолено смирением, укрощено самоукорением, ограждено недоверием к себе! Самовлюбленность со всего проходящего через сердце, стремится сорвать свой оброк, заставить питать себя, старается «завербовать», сделать своим слугой, данником. Сразу же вслед за чувством расположения в сердце усиливается проникнуть (вернее, в самом сердце возникает) эгоистическое желание сделать этого «такого милого, хорошего» человека «своим», своей собственностью, им украсить, обогатить свою жизнь в мире сем. Умилившись обнаруженной нами красотой, мы непременно хотим, чтобы это прекрасное имело ближайшее отношение к нам самим, хотим вселить его в наш собственный дом или сад, как какое-то редкое украшение.

Если человек не отрекся еще себя пред Богом, не отказался до конца от выявления и запечатления своей «личности» (на самом деле – самости, индивидуальности, своего «эго») в тленной сей области бытия, то он всегда жаждет и не находит той «достойной» души, перед которой он мог бы заявить о своей особенности, своей неповторимости. Чаще всего мы разочарованы этим миром, мы пытались, но потеряли надежду «блеснуть» собою пред очами человеческими; однако скорее не потому, что разлюбили себя, не находим в себе достоинств, а потому, что «не обретаем способных и достойных ценить наше богатство». Встречая в людях много уродливого, больного, недостойного, мы накапливаем некоторое презрение к миру сему, и нам уже легче не возлагать на него надежд, не желать искать в нем области приложения своих сердечных движений, своей «необыкновенности», и мы «устремляемся к духовному», начинаем чувствовать, что только там, «в какой-то таинственной небесной дали, наша личность сможет по-настоящему раскрыть себя».

Но встречается милая, такая располагающая к себе душа, мы неосторожно залюбовались ею – и вот тот таившийся змей, скучавший среди груды обломков нашего прежнего языческого капища, некогда гордо возвышавшегося на видном месте нашего мнения о себе, теперь оживает и выпускает весь свой скопившийся яд, парализуя сердце, лишая рассудок духовного зрения. Появляется сильная тяга выйти опять в этот мир, опять ожить земным, теплым, даже жарким человеческим чувством; теперь же, здесь же – вот перед этим «милым» человеком раскрыться, выйти к нему со всеми своими силами, чувствами, которые так долго загонялись в дальний угол и содержались весьма скудными подачками.

Каждый духовник, священник, духовный наставник, если он не отрекся себя вполне в мире сем, скорее всего не обойдется без подобного искушения. Дело в том, что каждый из нас – прекраснейший, способнейший «музыкант» – может, если наладится, сыграть, спеть красивейшую песнь, особенную, неповторимую. Но все дело в том, куда мы направим это свое богодарованное искусство. Всегда есть соблазн для падшего человека спеть и сыграть здесь же, сейчас же, обрести ценителей, слушателей среди близких нам душ. Здесь вовсе не любовь к другому, нет! Здесь человек находит что-то таинственное, прекрасное, нравящееся ему и желает, как на дорогом музыкальном инструменте, испробовать опять себя, свое искусство, воплотить через это заманчивое изящество опять переливы, игру своих собственных сердечных движений и чувств. Все мы видели не раз, как в древних храмах во времена гонений и запустения бывали на фоне прекраснейших фресок, на самых даже видных местах, поверх изящных искуснейших линий и красок, выписанных рукою смиренного древнего мастера, грубо и размашисто выцарапаны, выведены, намалеваны яркой заборной краской чьи-то ничего не говорящие имена, даты или места жительства. Иногда такие заявления: «Здесь был Вася в … году», «были Саша и Борис из города N» и тому подобное. Что это? Почему не на заборах, не на стенах домов, а поверх драгоценных, древних фресок, да еще на самых видных местах? Варварство? Дикость? Но ведь не один, не два случая – повсеместна, очень распространена эта болезнь! И, конечно же, то же самое, только в более скрытых, утонченных формах таится и в наших сердцах. И мы, может быть, не желая признаваться в этом самим себе, испытываем тяготение «поставить свое имя», громко заявить о себе, запечатлеть себя на переднем плане, когда встречаем что-то заметное, прекрасное, привлекающее. Ведь и эта болезнь – сниматься на фоне известных зданий, разных диковинок, египетских пирамид и индийских слонов, горных вершин, знаменитых водопадов, рядом с известными людьми – откуда она? Таким образом, когда мы любим человека не во Христе, мы обязательно любим не его, а себя в нем, хотим видеть в нем не его самого, преклоняться не перед его красотой, а любоваться своим отражением в нем, как в зеркале, украшенном дорогой рамой; мы не восхититься хотим этой возвышенной картиной, а уже спешим нацарапать поверх нее свое имя.

Но все это сокровенно, искусно прячется под личинами самыми благообразными: просто появляется у духовника интерес заниматься, «работать» с этим вот человеком, таким «любопытным», «интересным». «Кажется, из него будет толк», «похоже, его многому можно научить», «нельзя не помочь ему раскрыть свой талант в духовной жизни», «никто, кроме меня, ему не сможет теперь помочь», «я не имею права теперь отвернуться от него», «Сам Бог ждет теперь, чтобы я помог спасаться этой заблудшей овце»… Но все это пока не обнаруживает скрытого коварства. Только какой-то внутренний голос подсказывает, что «здесь что-то не то». Но другие голоса стараются его заглушить, перекричать и кричат так красноречиво, так возвышенно-поэтически! И прозаические выступления скоро отходят на задний план и уже оттуда продолжают навевать душе какие-то тревожные, неприятные предчувствия…

Еще: человек, удостоившийся священнического сана, тем более еще и монах, тем паче начитанный, да еще если с живым, энергичным умом, красноречивый, но без действительного опыта духовной жизни, ведь он часто жаждет, ищет «достойных учеников», скорбит, что его не слышат, что нет тонких, способных чад, которые могли бы по достоинству оценить его способности, уловить все изящные, прекрасные переходы его мысли и слова, вдуматься, вчувствоваться во все то, что он мог бы так талантливо изобразить, расписать, проиграть и пропеть. И вот вдруг обретается такая хорошая, мягкая, пластичная глина – и скоро уже заждавшийся, «заскучавший по большому творчеству скульптор» принимается за ваяние: месить, мять, лепить, убирать лишнее, снова накладывать пласты мягкого пластика, прорезывать линии, закруглять формы. По временам он отходит, смотрит, прищурив глаза, опять спешит к предмету своего внимания и заботы. Иной раз для отдыха и для забвения подолгу смотрит в окно на зимний пейзаж, но это только для того, чтобы еще яснее увидеть потом свое произведение, с еще новым приливом чувств продолжить самовыражение.

Поначалу обе стороны обрадованы, воодушевлены: идет какая-то «серьезная духовная работа», открываются как одному, так и другому «весьма любопытные глубины» души, завязались «интересные духовные отношения». «Чадо» радо, что нашло того, кто так озаботился, заинтересовался его «внутренней жизнью»,– человека, которому так важно и дорого то, что сокрыто в самой его глубине и никогда никого до сих пор не интересовало. Теперь они вместе с «духовным отцом» внимательно разбирают, подробно рассматривают «те старые открытки, альбомы, рисунки» – затаенные образы и впечатления, которые были дороги душе, но которые она скрывала, никому не показывала. И как она отягощалась тем, что столько имела, но никому не могла открыть,– и вот все это пересматривается, разбирается; как благодарна душа, что она наконец-то вырвана из этого душного одиночества, скорбного молчаливого «скитания по чужому городу, среди чужих, холодных людей, занятых только собой». «Отец» полон забот и настроен крайне самоотверженно, готов «с голыми руками идти против волчьих зубов ради этой бедной своей овечки», как «добрый пастырь», не пожалел бы разбить ноги в кровь, если бы его милая овечка заблудилась в горах, но отыскал бы ее и принес в дом свой!