Протопресвитер Александр Шмеман "Проповеди и беседы"

Все его творчество действительно пронизано потусторонним светом, какой-то светлой тайной; о чем бы он ни писал, он всегда чувствует незримое, но ощутимое присутствие того, кого в одном из своих стихотворений он назвал «Таинственным посетителем»[4]: Кто ты, призрак, гость прекрасный? К нам откуда прилетал? Безответно и безгласно Для чего от нас пропал? Где ты? Где твое селенье? Что с тобой? Куда исчез?

И зачем твое явленье В поднебесную с небес? <...> Иль в тебе сама святая Здесь Поэзия была?.. К нам, как ты, она из рая Два покрова принесла: Для небес лазурно-ясный, Чистый, белый для земли; С ней все близкое прекрасно, Все знакомо, что вдали. Иль Предчувствие сходило К нам во образе твоем И понятно говорило О небесном, о святом?

Часто в жизни так бывало: Кто-то светлый к нам летит, Поднимает покрывало, И в далекое манит. Вот в каком-то смысле первый, еще бесхитростный, почти детский аккорд той хвалы, что уже не перестанет звучать и светить в русской поэзии. Заметим, что в нем с самого же начала соединены два эти полюса — небо и земля. Одно пронизано другим, одно освящает другое.

Сама земля как бы поднимается до неба, призывается стать вместилищем святого, высокого и небесного. Нет, никогда нет в русской поэзии мрачного осуждения мира, равнодушия к нему, отказа от него, всего того, в чем всегда обличает казенная безбожная идеология религию. Но в русскую литературу мечта о соединении неба и земли как раз и приходит от религиозного прозрения, вдохновения; в ней с самого начала земля как бы светится небом, рвется к небу, тоскует по небу.

Вот ровесник Жуковского — Батюшков, старший современник Пушкина, как и Жуковский, вот его «Послание к другу»[5], и в нем тот же прорыв, тот же взлет, искание вечно чистого и непорочного. Но где, скажи, мой друг, прямой сияет свет? Что вечно чисто, непорочно? Напрасно вопрошал я опытность веков И Клии мрачные скрижали, Напрасно вопрошал всех мира мудрецов: Они безмолвны пребывали. <...

> Так ум мой посреди сомнений погибал. Все жизни прелести затмились: Мой гений в горести светильник погашал, И музы светлые сокрылись, Я с страхом вопросил глас совести моей... И мрак исчез, прозрели вежды; И вера пролила спасительный елей В лампаду чистую надежды. Ко гробу путь мой весь, как солнцем, озарен: Ногой надежною ступаю И, с ризы странника свергая прах и тлен, В мир лучший духом возлегаю.

Батюшков именно вере приписывает «души возвышенной свободу», и вера его — это не порабощение страху, не та компенсация, которую видят в ней теоретики научного безбожия, а наоборот, сила, освобождающая от рабства, дающая человеку его подлинную человечность, возможность «мыслей, чистых и глубоких». Батюшков пишет: «Все дар Его, и краше всех даров — надежда лучшей жизни»[5].

Такова, следовательно, заря русской поэзии XIX века, сразу осознающей себя служением небесному на земле. Почти сразу же за этой зарей восходит солнце — Пушкин. Но прежде чем говорить о Пушкине и об удивительном, светлом мире, созданном им, подчеркнем еще раз этот религиозный корень русской культуры в целом. Мы знаем, что Петр Великий секуляризировал или, во всяком случае, пытался всеми силами секуляризировать русскую культуру, да и саму Россию.

С Запада, с детства пленившего его сознание, он принес в свою страну дух прагматического научного строительства, вдохновения землей и земным. И была своя, хотя и частичная, правда в этом великом замысле, в этом желании сдвинуть отставшую страну с ее сакрально-сонного застоя. На целое столетие Россия отдалась этой западной мечте. Результатом этого была великая империя, мощное государство, военная слава, развитие науки, мысли, торговли, — дело Петра Великого в этом плане удалось.

Но не удалась ему секуляризация культуры, ее отрыв от последней глубины человеческих вопрошаний, от созерцания мира не только как действия, как строительства, как организации, но мира как отражения чего-то вечного и вечностью измеряемого. Пушкин с этой точки зрения — плод Петра Великого, но и ответ ему. Он завершает дело Петра, вознося русскую культуру на небывалую высоту, и он же отвечает на замысел секулярной, земной культуры: отвечает светлой, небесной красотой, пронизавшей мир его поэзии.

К нему мы и обратимся в следующей нашей беседе. 3 Пока есть на земле русские люди, они не перестанут любить Пушкина. И не только любить, но и видеть, или, вернее сказать, ощущать его как некое воплощение России, как ту мерку, по которой меряется и оценивается в конечном итоге все то, что называет себя русским. О Пушкине написаны и будут еще написаны сотни и тысячи книг.

Но мало кто имел мужество сказать, что последняя тайна Пушкина, последняя его глубина, то, что делает его никогда не стареющим, вечным мерилом России, укоренено в его религиозном мироощущении. Как так? Не написал ли Пушкин кощунственную «Гавриилиаду»? Не был ли он страстным жизнелюбцем? Не пронизано ли все его творчество именно земной любовью, к земле и к земному, и не является ли грубым насилием и натяжкой навязывание ему какого-то религиозного мироощущения?

Но вот один из тонких знатоков русской культуры, профессор Федотов, называет «Капитанскую дочку» самым христианским произведением русской литературы. Но вот русский философ Шестов говорит, что Пушкину открылась великая правда. И вот Достоевский в своей знаменитой «Пушкинской речи» читает, что вся задача России состоит в том, чтобы эту светлую пушкинскую тайну разгадать.

Что же это за тайна и что дает нам право говорить о религиозном мироощущении Пушкина и о том, что на последней глубине завет его России и русской культуре — именно религиозного порядка? Да, Пушкин написал два-три глубоко религиозных стихотворения: «Пророк», «Когда для смертного умолкнет шумный день...» и несколько других, но не в них одних, конечно, наше доказательство.